И он заглянул в мои глаза. Его бодрый шутливый тон не походил к его измученному, страшно похудевшему лицу и глазам полным тоски.
— О Дима! — вырвалось у меня стоном. Я обвила его шею и приникла к его губам.
— Дмитрий Дмитриевич, первый звонок, — рыдающим голосом звал Савельич.
— Пойдем, Танюша.
Пока мы добрались до его вагона — второй звонок. Савельич трясся и форменно рыдал:
— Дозвольте приехать… На фронт… К Вам…
— Хорошо, хорошо, не плачь, старина, — Дима приласкал и поцеловал старика.
— Прощай, Танюша, прощай, моя любимая! Эти самые слова в предсмертной тоске таким же тоном сказал мне Николай Николаевич. Поезд уже скрылся совсем! Вот сейчас был здесь, стоял рядом, говорил… Пришел и ушел… Да, пришел и ушел, чует сердце, навсегда… И почему-то астры в кабинете Николая Николаевича и в саду Пелагеи Ивановны померещились, зловеще покачивали головками… Да-да, был и ушел….
Ровно через два часа, как меня ни уговаривал Савельич остаться, поехать и посмотреть, что для меня его высокоблагородие Дмитрий Дмитриевич приготовили, с первым попавшимся поездом я выехала обратно домой, остаться сейчас в Москве мне показалось невыносимой болью.
В поезде было несколько пассажирских вагонов третьего класса и только один микст, то есть полвагона третьего класса, а другая половина второго, остальные вагоны были товарные, с грузом, Поезд назывался товаропассажирским, полз черепахой, пыхтел, гремел, бесконечно стоял на станциях. И каждый раз, когда он останавливался, или после третьего звонка отправлялся в путь, или вдруг по дороге сбавлял ход, то по всему поезду пробегал шум цепей и стук буферов друг о друга с соседним вагоном. Толчки были так сильны и громогласны, словно соседний вагон налезал на наш, или вот-вот цепи порвутся. Этот кажущийся пустяк отрезвлял меня и приводил к действительности, и я встречалась глазами с сидящей напротив меня женщиной, лет пятидесяти, у которой также на заставшем лице и глазах пробегал испуг только что проснувшейся после тяжелого сна. Затем мы вновь погружались в дремоту случившегося. Она в неподвижном сидении, я же лежала пластом. Горе у нас с ней было одинаково, только по содержанию разное. Проехали мы почти двое суток молча, друг друга не беспокоили. Сторонились.
Каждая думала, как бы другая не заговорила. Только на третьи сутки она уже не сидела, а как-то неловко, неудобно скрючившись, крепко спала.
Ночью мы притащились в Вологду. В Вологде мне всегда была телеграмма от Димы, да была, но более не будет… Не будет.
— На сносях Наташа, не могла мужа проводить… Дочка… — сказала женщина отрывисто, — да и сына проводила, обоих, и зятя… С годочек замужем побыла…
Она не со мною говорила, хотелось ей попричитать, пожаловаться, яростно собирала вещи и беспорядочно толкала их в чемодан.
— В Вологде выходить, торговля большая… Хозяйство, дома… Что без них-то, без родимых. Пашке всего тринадцать, последний… Что с него возьмешь… Дитя еще… Ах, Боже мой! Ведь вот еще на днях говорила с ними, обнимала, крестила…
Да, были, и нет… Дал Господь и взял… Его воля!.. Его воля, за грехи окаянные.
Вдруг она спохватилась, как будто только что обнаружила мое присутствие.
— Простите, ослабела я, волю потеряла… — и затряслась, зарыдала неутешно.
Ее слезы, ее горе было и моим горем. Обнялись мы с ней, с этой чужой, неизвестной мне женщиной, и обе рыдали, жалуясь, причитая невпопад, и невпопад свою боль сердечную одна другой вскрикивали. Освежили ли нас эти слезы, или изменили они ход мыслей, только это страшное оцепенение ушло, прорвалось, и были у меня от слез и нос и глаза опухшие. Красные, как у тех баб, что на станциях попадались, что своих родимых провожали.
Сколько ехала, когда приехала — не помню. Есть у горя свой процесс. Острота сменяется отупением, потом болезненная приспособляемость к окружающему. Затем укладка и формулировка происшедшего. Мы обязательно должны облечь, или вернее, создать, если не культ из своего горя, то все же обособленность, понятную и принятую только нами самими. Так, по крайней мере, было со мною. Дима стал для меня грезой, духом, чем-то ярко промелькнувшим в моей жизни.
Уверенность, что он ушел навсегда, была не только уверенность, но какое-то твердое принятие предопределенного. Я о нем, даже только что расставшись, думала как о мертвом, так оно и было.
«Полковник Дмитрий Дмитриевич Д. пал смертью храбрых. В таком-то бою, такого-то числа», — принесли газеты в один из серых, серых дней поздней осени, когда в садах пышно цвели последние цветы — астры.