— У, дьявол! — злобно погрозив кулаком на то место, где лежал Иван Захарыч, воскликнула жена и опять продолжала, обращаясь к невидимому слушателю. — Час прошел, и другой прошел, — нету! «Ну, — думаю себе, — задержали, не сразу отдадут, то да се». Жду… третий прошел, нету! Обед время, — нету! Полезла в угольник за чем-то… хвать — пузырька-то с политурой и нету… Я туды, я сюды… пропал. Тут меня и осенило!..
Она помолчала, повозилась на кровати и опять продолжала:
— Тут уж поняла я: завыли теперича денежки! Что получит за работу, прожрет на винище. Так и вышло… так и вышло по-моему… Дело к вечеру, а его все нету… «Гришка, — говорю, — сбегай в трактир к Конычу, погляди — не там ли отец?..» Прибегает назад… «Ну, что, там?..» — «Там». — «Пьяный?» — «Пьяный, распьяный!.. Стоит, гыт, у стола посередь трактира, кричит про Думу что-то… Домой звал я его, не идет… Ступай сама»…
Она опять помолчала и потом заговорила, обращаясь уже прямо к Ивану Захарычу, который попрежнему притворялся спящим и повторял про себя шопотом одно слово:
— Стерва!
— Дьявол ты косматый, пьянчуга! Тебе ли уж про Думу говорить… думщик какой, подумаешь, а? Надоел, проклятый!.. Дума, Дума! Для нас она с тобой, что ли, а! Про нас и думать-то позабыли… кому мы нужны… а он с Думой… Твоя Дума вон лежит… Думай, как кормить… Чего молчишь-то, дьявол, арапа-то корчишь, а?
— Хима! — делая вид, что только что проснулся, необыкновенно кротким и нежным голосом заговорил Иван Захарыч, — ты это меня, что ли, спрашиваешь?
— Что-о-о? — злобным шопотом, тараща глаза, спросила жена: — Какая я тебе Хима?.. Ах ты, косматый чорт… пьянчуга… Я-те такую Химу дам!..
— Стерва! — шепчет Иван Захарыч и опять так же кротко и нежно, с дрожью в голосе, говорит: — Что это ты?.. За что?..
— За что? — злобно передразнивает его жена. — За что?.. Где деньги, а? Где? Прожрал! А дети не емши…
— Хима! — приподнимаясь и садясь на полу, говорит Иван Захарыч, прижимая левую руку к тому месту, где у него сердце. — Хима… истинный господь один полтинник… один разъединый полтинник только всего и дали… «После, — говорят, — приходи, а теперь денег нет»… Один полтинник!.. Затащили меня в трактир; я было упирался, не хотел… Все писарь, Сысой Петров, дери его чорт!.. Не отвяжешься, хоть ты что хошь! Ну, я и того…
— Вре-е-е-шь!.. Все пропил…
— Хима…
— Вре-е-е-шь! Это вы все на один полтинник налопались, а?.. Ты деньгами-то швырялся… вон Гришка-то, он видел… Что ты там орал?.. Чего тебе Дума-то далась, а?.. Ты бы, мошенник, про жену с детьми думал, а не про Думу… Надоел всем, смеяться стали… Вон намедни сапожник Платоныч говорит: «Что, гыт, твоего в епутаты не избрали еще?» Профессор какой, подумаешь!
— Хима, ты не понимаешь… Обидно, обидно, Хима! Что же это такое значит, почему наше сословье мещанское позабыли?.. Про всех говорят, всем облегченье хотят сделать, а нам ни фига, а? А у меня тоже дети. Что же мы не люди, что ли?.. Обидно! Вот я про что… Прав я своих ищу… Человек я или как по-твоему?
Жена молчит, потом вдруг принимается плакать… Ее плач похож на лай старой, охрипшей собаки… От этого плача в комнатке делается как-то сразу еще печальнее и страшнее… Все предметы, находящиеся в ней, — старый на боку комод, шкафчик с посудой, табуретка, стол, маленькие, глядящие в тьму, оконца, верстак, висящие на стене часишки, бойко выговаривающие «плохо, плохо! плохо, плохо!» — подвешенное для просушки под потолком на веревке белье, ведра в углу, печка, ухваты, покрытый дерюгой сундук, — все это стоит и лежит, как будто ожидая одного: «дайте поесть»…
— Я-то жду, я-то жду! — начинает снова, не переставая плакать, жена, — все сердце изорвалось, а он на-ка, и думать-то забыл… Тятя детям тоже… Как, дескать, они там, вспомнил бы!..
Она спускается с кровати и в короткой, почти по колено, рубашке, высокая и худая, идет, твердо ступая по полу, голыми, без икр, похожими на палки, ногами к «святым иконам» оправить фитиль в погасающей лампадке.
Иван Захарыч глядит на нее, на ее тонкие, голые, палкообразные ноги, на ее испитое, желтое, освещенное трепетным светом лампадки лицо, на длинный, с горбинкой, нос, на черные большие зубы, на отвислую, как у старого мерина, нижнюю губу и, стараясь быть ласковым, говорит: