Выбрать главу

— А меня никто не уговаривал, — поморщился Чэпмэн. — Что я, дитя неразумное?! Но ответьте на один вопрос — что с вами произошло? Как это было? Вы говорили Энн, что вам, возможно, грозят неприятности. Но как вас могли осудить?

— Кому-то понадобилось…

— А больше вы ничего не скажете?

— Нет, не скажу. А то вы с Энн броситесь разбираться. Поймите, разобраться невозможно.

— Так что же, вы всем довольны и пальцем не пошевелите, чтобы…

— Не совсем так. Я собираюсь свести счеты с Эплтоном.

— Так значит — Эплтон?

— А то кто же? Нет, вам, в самом деле, следует уйти отсюда — вот, я уже разговорился… Если останетесь, я вам выболтаю такое, чего вам лучше не знать.

— О'кей, — согласился Чэпмэн. — Раз вы так хотите, я ухожу. Жаль, мне не удалось убедить вас… — Он было повернулся, чтобы уйти, но остановился. — У меня есть револьвер. Если вы…

— Нет, — покачал головой Фрост. — Обойдусь. На тот свет я не спешу. Да и вам советую от него избавиться — к чему рисковать? Не дай бог, опять потащат в суд — за хранение.

— Мне это до лампочки, — хмыкнул Чэпмэн. — Что я теряю? Еще меньше, чем вы.

Он уже открывал дверь.

— Чэпмэн, — мягко произнес Фрост.

— Да?

— Спасибо, что пришли. Извините, я немного не в себе.

— Я понимаю, — вздохнул Чэпмэн.

Он вышел и закрыл за собой дверь. Фрост слышал, как Чэпмэн поднялся по лестнице, как вышел в переулок. Наконец, его шаги стихли.

23

Будет ли и через тысячу лет сирень пахнуть точно так же? — размышляла Мона Кэмпбел. Перехватит ли дух у человека при виде луга, покрытого бледно-желтым ковром нарциссов? И останется ли вообще тогда место для сирени и нарциссов?

Она тихо раскачивалась в старом кресле-качалке, которое нашла на чердаке, снесла вниз, очистила от пыли и паутины — чтобы раскачиваться и глядеть в окно на чудо летних зеленых сумерек.

Скоро затеплятся светлячки, зарыдает козодой, от реки поднимется туман.

Она сидела, раскачивалась, и мягкое благословение летнего вечера нисходило на нее, и не было ничего важнее, чем просто сидеть, раскачиваться, глядеть в окно и видеть, как зеленые цвета темнеют, становятся сизыми, как чернеют тени и наступающая прохлада ночи стирает из памяти все, кроме ощущения дневной жары.

Вот и пришел час, — нашептывало ей сознание, изо всех сил старающееся напомнить о себе — и надо прийти наконец к решению.

Но шепоток затих в сгущающейся темноте, думать не хотелось, хотелось просто сидеть, растворяясь в тишине.

Фантазии, подумала Мона, все это только фантазии. Потому что в такой час, в сумерках, дышащих обновленной влажной землей, мысли могут быть лишь плодом воображения. Потому что все — и светляки, и сумерки, и запахи — все говорит о цикличности, о жизни и смерти, об этих составных частях космического начала и конца.

Это надо запомнить надолго, сохранить в себе на те века, которые открылись перед человечеством — не перед всем родом, но перед каждым его представителем. Но она знала, что все забудет, ведь о таком думаешь не в молодости. Эти мысли — удел пожилых, безвкусно одетых людей, похожих на нее, слишком долго занимавшихся странными вещами. Зачем, например, ей — женщине — математика? Ей хватило бы и арифметики, чтобы вести семейный бюджет. А на что еще дается женщине жизнь?!

И почему она, Мона Кэмпбел, должна в одиночку искать ответ, дать который способен только Бог — если он существует?

Если бы только знать, каким станет мир через тысячу лет — не в бытовых проявлениях, это неважно, это внешнее, но как изменится сам человек? Что будет с миром, когда все человечество станет вечно молодым? Придет ли мудрость, когда не станет ни морщинистых лиц, ни седых волос? Не уничтожат ли ее неувядающая плоть и неутомимая мускулатура? А доброта, терпение, раздумья — они оставят человека? Сможет ли тогда человек сидеть в кресле-качалке, глядеть как опускается вечер и находить удовлетворение в приходе темноты?

Не окажется ли обманом вечная молодость? Не постигнет ли человечество вечная пустота, раздражение от бесконечности дней, разочарование в вечности? Что останется в человеке после десятитысячного бракосочетания, после миллиардного тыквенного пирога, после стотысячной весны с ее сиренью и нарциссами?

Что нужно человеку больше, чем жизнь?

Обойдется ли он меньшим, чем смерть?

Она не могла ответить на эти вопросы, а ответить была должна — хотя бы себе, если уж не остальным.

Мона медленно раскачивалась, и мягкое чудо вечера постепенно вытесняло все мысли.

Внизу, в долине, зажатой между гор, затарахтел первый козодой.

24

Теперь, когда борода стала густой и закрывала татуировки, Фрост отваживался выходить на улицу еще до темноты.

Как только толпы на улицах рассеивались, он, нахлобучив на голову старую, заношенную шляпу, выходил на промысел. С наступлением сумерек город принадлежал ему. Лишь немногие попадались на пути, но и те куда-то очень спешили — будто существовал закон, обязывающий приличных людей сидеть в это время по домам. И они неслись сломя голову в свои клетушки в гигантских жилых башнях, возвышающихся над городом, словно монументы, воздвигнутые доисторическими тиранами.

Фрост, наблюдая за прохожими из-под полей надвинутой на глаза шляпы, прекрасно их понимал — не так давно он и сам был таким же. В жизни есть два дела — торопиться заработать все, что только можешь, и торопиться домой, чтобы, не дай бог, не потратить лишнего по дороге.

Впрочем, если бы они и хотели удариться в мотовство, ничего бы у них не вышло; все былое кануло в Лету. Где теперь таинственная ночная жизнь города, какой она была полтора столетия назад? Все задавлены желанием жить вечно. Конечно, такое положение дел вполне устраивало Нетленный Центр (если только он сам не приложил к этому руку), ведь чем меньше тратят, тем больше денег попадет в его сейфы.

Итак, с окончанием дневных дел человеческое стадо разбегалось по домам и там старательно развлекалось. Например, читало газеты, полосы которых были заняты лишь очередными сенсациями и перемыванием чьих-нибудь косточек. Или книги — потому что книги были дешевы, и не только по цене, но и по содержанию. Или, как зачарованные, люди просиживали вечера перед телевизором. Или разглядывали марки, стоимость которых страшным образом возрастала с каждым годом. Ну, если не марки, то шахматные фигуры или что-нибудь еще.

Были и такие, кто прибегал к наркотикам, что продавались в любой аптеке и давали человеку пару часов жизни без повседневной монотонности. Потому что ничего нового уже давно не происходило. Когда-то в начале двадцатого века всех взволновал телефон, патефон. Потом появились самолеты и радио, потом — телевидение. А теперь ничего нового не изобретали. Прогресс касался лишь областей, связанных с Нетленным Центром.

Теперь человек был бедней, чем его прародители. Цивилизация оказалась в застое, и уклад человеческой жизни стал чем-то напоминать средневековый. Тогда, чтобы прокормить себя, крестьяне весь день гнули спины на полях, а на ночь, боясь темноты, забивались в лачуги с крепкими дверями.

Вот так и сегодня — торопиться днем и закрываться на ночь. Ночь переждать и снова включаться в гонку.

Но Фросту теперь некуда было спешить. Скрываться — да, но не спешить. Куда ему торопиться, ни одна из его забот этого не требовала. Каждый вечер он забирал свой пакет у бака, выискивал в урнах газеты, подбирал прочую ерунду, которая могла пригодиться. Читал и спал при дневном свете, а с наступлением темноты вновь отправлялся за добычей.

Фрост был не одинок в своих скитаниях по темным и пустым улицам. Иногда он позволял себе перекинуться с кем-нибудь словом, но, не желая ни на кого навлечь неприятности, долгих разговоров не затевал. Впрочем, на пустыре в районе порта он однажды посидел возле костра с двумя бродягами, поговорил с ними. Но, когда пришел туда назавтра, их там уже не нашел. Никаких отношений с себе подобными он не завязывал, да никто из них и не пытался сблизиться с ним. Все они были одиночки, Фросту просто хотелось узнать — кто они, кем могли бы стать и зачем бродят по ночам. Но он знал, что спрашивать не должен, да ничего они ему и не скажут. И сам он не станет рассказывать о себе.