Но спасла его, да, именно спасла, сделала из него человека Цыганкова, очень порывистая некрасивая девочка с раздувающимися ноздрями. Она все делала со страстью. Увлекалась космонавтикой, собирала книги о Гагарине, мечтала о парашютном спорте, читала стихи.
Их дружба началась у меня на глазах.
В тот день Кожинов был особенно подавленный. Он не слышал, когда к нему обращались, резко вздрагивал при громком слове, и когда на уроке истории Нинон Алексеевна вызвала его, он молча встал за партой, опустив голову. Это было не впервые, но в этот день Нинон Алексеевна тоже была раздражена. И, не получив ответа на вопрос, обратилась к классу: «Хоть бы вы повлияли, ребята, на этого…» Лицо Кожинова вдруг передернулось, он, что-то пробормотав, слабо размахнулся и бросил в нее авторучку.
Нинон Алексеевна выбежала в коридор и, увидев меня, попросила посидеть в классе, пока приведет или Зою Ивановну, или Наталью Георгиевну.
В классе стоял ужасный шум, многие повскакивали с мест. Ветрова говорила с азартом:
— Хоть и не метод, а что ему делать?!
— Вот это тихоня! — вопил Ланщиков.
Никто при этом не обращал внимания на Кожинова. Он сидел в одиночестве на своей парте и плакал, беззвучно и очень горько. Он не вытирал слез, они беспрерывно бежали по его щекам, казалось, он даже их не ощущает. И особенно меня потрясли его руки. Тонкие, длинные, они лежали на парте и тряслись, как у старика, крупной нервной дрожью.
В эту минуту и подошла к нему Цыганкова. Сначала постояла возле его парты. С минуту он не видел, не замечал ее. Огромные серые его глаза бесцельно, безнадежно смотрели вперед, на сиреневую стену класса. Тогда она положила руку на его пляшущие кисти и тихо, удивительно мягко сказала:
— Ну, перестань, ты же не маленький…
В голосе ее не было насмешки, окрика, лишь укоризна. Так могла бы разговаривать мать с ребенком.
Кожинов, точно просыпаясь, очень удивленно перевел взгляд на руку Цыганковой, лежавшую на его руках, потом несколько секунд всматривался в ее лицо и вдруг, прижавшись щекой к ее руке, зарыдал вслух, с детским безудержным отчаянием. Мы все растерялись, а Цыганкова не шелохнулась. Она все стояла возле него и тихо приговаривала что-то совсем беззвучно и терпеливо, успокаивая не словами, а интонацией.
И все замолчали. Не было обычных смешков, острот — слишком, видимо, трагично выглядел Кожинов.
Звонок прервал тягостную сцену, и все вышли из класса, оставив эту пару наедине.
А вскоре в класс пришла директор Зоя Ивановна и попросила рассказать обо всем Ветрову и Стрепетова.
История эта постепенно забывалась, а с того дня Кожинов и Цыганкова стали неразлучны. О том, что они пишут стихи, я не знала, пока Ветрова не принесла мне одно стихотворение Цыганковой.
Я прочла, и мне стало холодно:
Я посмотрела на Ветрову.
— Это пародия?
— Нет, это о Кожинове.
Ветрова не чувствовала беспомощности этих стихов, ее смущала только откровенность выражения чувств, и она нерешительно протянула мне другой листок.
— Еще ее стихи?
— Нет, это не Цыганковой, это Кожинова. Он ей написал, она разрешила вам показать. Понимаете, ей приятно.
Впервые я увидела почерк Кожинова, очень крупный, каллиграфически выписанные завитушки разрисованы красным фламастером.
Я понимала, что мне оказано доверие, я понимала, что показать беспомощность этих опусов нельзя, тем более что речь шла о Кожинове.
Эти стихи долго преследовали меня, звучали в ушах как наваждение, я чувствовала за неуклюжими строчками — искренность, чистоту чувства, и это подкупало, особенно когда я думала о трагической судьбе этого мальчика. Но форма! Но поэтическая беспомощность и безграмотность! Как быть с этим? Как это исправить?