Ответ: О рыбной ловле, например.
Вопрос: А вы тоже великий рыболов?
Ответ: Я никогда не упускаю случая познакомиться с новыми людьми. Может пригодиться.
Вопрос: И в данном случае так и оказалось, верно?
Ответ: Я торгую металлоломом, а не рыбой.
Вопрос: Значит, вы утверждаете, что раньше его никогда не видели?
Ответ: Может, и видел. Я над этим не задумывался.
Вопрос: Подумайте сейчас.
Ответ: Я вам сказал, может, я его и видел.
Вопрос: Вам кажется, что это безопасный ответ, — на случай, если у нас есть доказательства, что вы и в дальнейшем с ним встречались?
Ответ: Мне безразлично, что у вас есть. Разговор с незнакомым человеком не противоречит никаким известным мне законам.
Вопрос: Были ли вы недавно в Венло?
Ответ: Много лет не был.
Вопрос: Вернемся к четвертому числу этого месяца…
Такое могло тянуться неделями, — читая, ван дер Валк готов был поверить, что так и было. Нет, правда лежала в Брюсселе, где-то там.
Зазвонил телефон на столе, и он улыбнулся, услыхав великолепное, чуточку аффектированное голландское произношение Шарля ван Дейселя.
— Наконец-то вы! Это — Шарль. О, господи, какое облегчение! По-моему, я переговорил со всеми полицейскими Амстердама. Со вчерашнего дня пытаюсь связаться с вами. Слушайте, вас еще интересует та картина Брейтне-ра, которую вы мне показывали?
— Конечно.
— Ну, и меня тоже. Что с ней? Или вернее, что с ней будет?
— Мы не обнаружили никаких родственников, — то есть никаких законных родственников. И как бы там ни было, а он был преступником. Контрабандист — грабил государство, значит, вся его собственность подлежит конфискации.
— Кто ее конфискует?
— Министерство, когда расследование будет закончено.
— Так что картина будет продаваться?
— Думаю, что да. Им она ни к чему.
— Вы можете связать меня с чиновниками этого министерства?
— По крайней мере, могу вам рассказать, как за это взяться. Вероятно, они будут рады предложению. Большинство конфискованных вещей попадает на аукцион.
— Так вот, я хочу эту картину. И я заслужил ее. Я сделал для вас грандиозное открытие.
— Правда?
— Эта картина была куплена в Брюсселе.
— А. — Глубокий, удовлетворенный вздох.
— У вас недостаточно изумленный голос.
— Я никогда не изумляюсь. Я же — детектив.
— Ну вы могли бы хоть иногда чувствовать себя удивленным.
— И чувствую, но не сейчас. Это же логично, понимаете. Правда, вы этого никак не могли знать, Шарль, так что это очень здорово с вашей стороны. А теперь выкладывайте.
— Каким-то невероятным образом эта картина никогда не оценивалась. Она принадлежала каким-то вшивым буржуа — не спрашивайте меня, как это получилось, — которые ничего в ней не понимали. Знаете, типы, которые предпочитают олеографии с улицы Миддельхорнис, огромные, над буфетом в столовой, господи, как мне осточертела эта картина…
— Ну, Шарль, не отклоняйтесь же. Давайте без ваших предубеждений.
— О, да. Ну вот, после того, как его вдова, наконец, лопнула от многолетнего обжорства, обнаружилась целая куча уродливых вещей для продажи на аукционе. Самые ужасные — ну, вы знаете, — массивный мрамор и красное дерево, и конечно, никто из-за них не торговался, фактически никто взглядом на них не задержался; теперь они рвут на себе волосы. Так что все попало в лавки старьевщиков. Классическая история, верно? — С азартом.
— Почему?
— Ха. Видите ли, одно из колоссальных волнений, которое переживает торговец картинами, связано с тем, что эти кошмарные люди, готовые взять что угодно в уплату долга, — они ведь никогда ничего не покупают и не могут никогда решиться что-нибудь выбросить, — все еще могут владеть подлинно ценными вещами, в которых они, будучи абсолютно невежественными и свиноподобными мужиками…
— Шарль, это какая-то тарабарщина!
— У них иногда оказываются пропавшие картины Леонардо. Я хочу сказать, что никогда не знаешь, при каких обстоятельствах может обнаружиться пропавшая или даже совершенно неизвестная картина, даже совершенно изумительная. И самое интересное, что есть фирма неких Кореманов, прямо там, в Брюсселе, и недавно там оказался совершенно неизвестный автопортрет Рембрандта. Они специализируются на удостоверении подлинности, и они просто дали точное свидетельство о подлинности. Лугт в Париже и Розенберг в Америке прозевали, а теперь его купил Муниципальный музей в Штутгарте за три с половиной миллиона, и все они себя поздравляют с этим. Конечно, Брейтнер не стоит и четверти этого, но и в этом случае они его прозевали, а я нет, поэтому я и торжествую!
— Но как вы это узнали?
— Есть тут один человек, занимающийся продажей картин, он увидел эту великолепную вещь у старьевщика; вот почему они и кусают сейчас кулаки. В этом и есть крупный недостаток излишней специализации; он ни черта не знает, кроме семнадцатого века. Он презирает импрессионистов, потому что это не его период. Ну, я тоже часто этим грешу, — все эти ужасные зеленые Сезанны, такие грубые. Но за ними охотятся, и цена их огромна, и поэтому я уж постарался кое-что узнать о них. Если бы это был какой-нибудь занудливый старый Абрахам Пейнакер, так этот парень скакал бы на одной ножке, а на эту картину он чихал. В какой-то степени он прав, потому что этих импрессионистов очень легко подделать, и очень часто — это подделки. Вы себе не представляете, сколько есть на свете отвратительно грязных подделок Ренуара.
— Продолжайте, Шарль; вы самый худший свидетель в мире. К этому времени судья уже начал бы ковырять в носу в припадке нервной ярости. Только полицейскому судье разрешается быть эмоциональным и так много разговаривать.
— Ну, я его обозвал как следует; спросил, где он ее видел, — он, понимаете ли, узнал ее по фотографий, которую вы мне дали. Тогда я понесся на этот блошиный рынок, чтобы узнать, откуда они ее взяли. Очень противные мелкие людишки, которые воняют так, как они могут вонять только в Брюсселе. Они сказали, что не могут припомнить, кто ее купил. Но я не позволил себя отпугнуть. Я даже подумал дать маленькую взятку этим мелким ублюдкам…
Слушайте, вы меня убиваете. Ее купил бизнесмен по имени де Винтер, который, как это ни странно, идентичен с нашим покойным приятелем, минхером Мейнардом Стамом.
— Ну, теперь падайте, — произнес Шарль в диком восторге. — Ее купила женщина.
Ван дер Валка словно током ударило.
— И они могут описать эту женщину?
— Нет, конечно, нет, но я думал, что вас это заинтересует.
— Меня это интересует. Очень.
Снова у границы, настроившись на то, что он опять в Бельгии, и думая по-французски, а не по-голландски, ван дер Валк сказал себе, что это искусство, — теперь он это Понял, — и де Винтер довел его до высокой степени совершенства. Не так уж это было и просто. В Бельгии он, конечно, говорил по-французски. Остенде находится в Западной Фландрии, и они там двуязычны, но французский и у них на первом месте. Де Винтер думал и действовал как бельгиец, говорящий по-французски. Это не требовало напряжения, — он им был.
Но в Голландии он вел себя и говорил, и заставлял себя думать как голландец. Хотя, не как обычный голландец. В этом и была суть. Вероятно, он не мог сделать этот обман полным. Пограничный голландец. Стам родился на границе, в Маастрихте, здесь в Лимбурге или в Южном Брабанте голландский язык далеко не чист. Все основывалось на том, что граница между Бельгией и Голландией — выдумка, политическое изобретение. Есть одна настоящая граница между Бельгией и Германией. Это — Маас. А между Бельгией и Голландией подлинная граница там, где люди перестают быть католиками и становятся протестантами.
Ни Маас, ни даже Арнхейм совсем не голландские по характеру. Не такие голландские, как Утрехт или Гаар-лем, или Зволле. Стам — или де Винтер — был бы бросающимся в глаза иностранцем в Алкмааре; в Венло или Бреда он был незаметен.
Тем не менее, он произвел это превращение очень тщательно. Французскую машину заменила немецкая, типично бельгийскую одежду иная, пошитая — это было видно сразу — в Гронингене, вместо сигарет сигары марки Вильгельм II, которые производят в Фалькенсваарде, — очень удачная деталь. Личность горожанина, владельца бельгийского отеля, которая, по существу, не была очень естественна для него, заменена другой, более близкой по духу — сельский джентльмен, офицер в отставке, посвятивший себя охоте и рыбной ловле. Наконец, его обручальное кольцо перешло на другую руку — это был символ, печать всей перемены. Когда оно покоилось на его правой руке, ему не нужно было больше играть роль голландца, — он был голландцем. Он был Стамом. Он думал так, как думал бы Стам. И в этом была сложность этого дела.