— После этого, полагаю, ты видела Соланж?
— А, Соланж. Это ее имя, не так ли?
— Это ее имя. И у нее есть свои достоинства, не хочу быть несправедливым.
— Ты на ней женат.
— Да. С самого первого дня это ничего не значило. Это сразу же превратилось в то, чем оставалось всегда — в деловое товарищество, не больше.
— Но ты женат на ней. Ты все еще женат на ней.
Как теперь объяснить, что на Соланж женат Жерар де Винтер, тогда как руки Люсьены просит Стам? Что де Винтер умер во всем, кроме имени, не имея больше оснований жить? Что он — Стам — ездил пропілым месяцем в Эрнегем, чтобы уладить все с официальной кончиной. Как объяснить все это? Он скрыл это именно потому, что объяснить трудно, разве нет?
— Послушай, дорогая, если хочешь. Я попытаюсь объяснить. Я намеренно не собирался ничего говорить тебе до тех пор, пока мы бы не поженились. Но теперь я, конечно, должен. Понимаешь, я — такой, какого ты меня знаешь, — я не женат на Соланж. Звучит, должно быть, смешно, даже нелепо, но это так.
— А… Ты прав, смешно. Но я не переношу объяснений. Мой отец вечно имел объяснения со своими дамами. С тех пор я решила их избегать. Ни объяснений, ни жалоб.
Несмотря на свое самообладание, Стам нервно шагал по комнате.
— Оседлавший тигра слезть не может. Я должен. Но это причинит тебе боль. Я надеялся этого избежать. — Она тоже встала. Руки нервно сжаты в карманах пальто. — Ты должна попытаться понять, Люсьена. Я был де Винтером. Я больше не он.
— Ты больше не он. Но две недели назад ты был там, с ней. Я понимаю — это долгая история. Но увольте. Я тоже могу давать объяснения. Я дочь своего отца, а ты — ты муж своей жены. Премного благодарна, но я не хочу ничего, что принадлежит другим. Ни домов, ни машин, ни мужчин. К этому решению я пришла, когда была еще ребенком. Мужчин я не делю ни с кем. Я должна идти.
— Нет, нет, Люсьена. У тебя приступ раздражения — это ребячество, недостойное тебя. Я не могу допустить, чтобы ты продолжала верить в историю, которую ты знаешь лишь наполовину. Соберись с духом. Только на секунду позволь голове управлять сердцем, и ты овладеешь собой.
— Я хочу уйти.
Воспользуйся он своим собственным советом, он прекратил бы уговоры, отпустил бы ее. Всегда нужно дать температуре упасть; время для объяснений приходит позже. Но он считал, что не может позволить, чтобы ее страдания продолжались. Ее искаженное от боли лицо ослепило его. Он надеялся, что укротит ее, проявив спокойствие и твердость. Тогда наступит кризис, затем поток слез, а потом она успокоится. И он этим воспользуется, чтобы объяснить, почему она ошибается.
— Оставь меня.
— Это невозможно.
Он сжал ладонями ее лицо, хотел заставить ее посмотреть на него. Она бы поняла, что он не лжет. Одна лишь мысль владела им. Что он действительно любит ее и никогда не сможет ее отпустить, что она значит для него теперь больше, чем все остальные его жизни.
Слышал ли он, как щелкнул нож? Он хотел притянуть ее голову к своей груди, обнять ее, прикрыть, исцелить от жгучей обиды. Он почувствовал свирепый толчок, но он не понял, что она его убила. Только боль, боль в сердце оттого, что она оттолкнула его. Ослепленный, согнувшийся, он попытался — всего лишь на секунду — встать на ноги, но они отказали ему и он упал на кресло, стоявшее позади.
Люсьена тотчас же вышла. Она не колебалась, ей хотелось только одного — оставить этот дом. Она даже не снимала пальто, на левой руке так же висела сумка. Закрыв за собой дверь, ни о чем не думая, она пошла по улице, даже не взглянув на белый автомобиль.
Понимала ли она что убила его? Нет, ни тогда, ни некоторое время после. Она вырвалась на свободу — вот и все. Нож перерезал нити, привязывавшие ее к существованию, которое было ей невыносимо. У нее и в мыслях не было убивать.
Вечер был холодный и мрачный. Дул слабый ветерок, но теперь, когда стемнело, уже чувствовалось, что пришла зима. Быстрыми нервными шагами Люсьена шла в город, не чувствуя ни голода, ни жажды. В трамвай садиться не хотелось. Ей не надо было думать о дороге — она знала каждый угол и перекресток. На Релов Хартплейн она даже не подняла головы, чтобы взглянуть на дом, где прожила восемь лет. Ничего этого она никогда больше не увидит. Она не испытывала ни боли, ни печали. Совсем напротив, ей было легко и свободно на сердце. Наконец-то, чувствовала она, я покончила с моим детством.
Отдельные эпизоды его быстро проносились в памяти. Полдюжины хорошеньких, очаровательных женщин, которые были добры к ней, — разве не была она гордостью и радостью своего отца? Бледное, красивое лицо Дарио, серьезные глаза Франко. Итальянские юноши в ярких свитерах и вечерних брюках, небрежно вытягивавшие свои длинные ноги на террасах кафе. Спина Эриха Клайбера, доминирующая над концертным залом, и Седьмая симфония Бетховена.
На правой перчатке была кровь, она выбросила ее в урну. Рукав тоже был запачкан, но почти незаметно. Уже дойдя до Спигельграхт, она сообразила, что выглядит глупо в одной перчатке и выбросила ее тоже.
От ходьбы ей стало лучше. Петля этой старой жизни запутала ее, она ее перерезала. Ее чуть не задавило на углу Кенингсплейн и Сингель. На центральном вокзале она сообразила, что еще может вернуться в Брюссель по своему обратному билету. Было еще не поздно. К полуночи она уже сможет быть дома, в постели. Сегодня был выходной, но завтра надо быть на работе: это, по крайней мере, было реальностью.
В поезде было тепло. Она сняла пальто и повесила его так, чтоб запачканный рукав не был виден. Она неопределенно размышляла о будущем. В гараже она может сказать, что передумала, — никто не найдет в этом ничего удивительного. Но долго оставаться там она не хотела. С этого времени Бельгия казалась слишком маленькой. Ладно, она может поехать, куда угодно, и делать, что угодно. Денег у нее достаточно. Почему бы не Франция или Германия? Она говорит на обоих языках. Но только не Италия, нет, благодарю покорно.
— Люсьена, какая досада! Было бы веселее, если б ты была с нами… Что случилось? Тебе стало плохо? А ты была совершенно права, что ушла домой. Мы поняли и не беспокоились о тебе. Наша Люсьена такая, что может за себя постоять, о ней не надо тревожиться… Люсьена, где-то там на дворе черный «Ситроен», у него разбит задний фонарь. Когда улучишь секунду, загони его к нам… Не видала Бена, Люси? Его кто-то спрашивает в конторе…
— Роберт, не одолжишь мне нож? Идиотка, потеряла свой.
— Держи. Для меня будет настоящее торжество, если ты что-нибудь возьмешь от меня.
— До чего ж ты стал сентиментален, мой бедный мальчик.
Ей не хотелось уходить. Здесь она была счастлива и свободна. Рано или поздно, ей придется решиться на это. Но сейчас для нее лучшее лекарство — быть там, где ее признают, уважают и любят. Господи, если бы она захотела выйти замуж, то могла бы это сделать хоть завтра. Бернар, например. Он хороший человек. Его бедная Лео-ни… Насколько она знала, Леони уже умерла, хотя Бернар ничего не говорил. Его дети тоже обожали ее. Люсьена не испытывала влечения к детям, но она ведь могла научиться. Если бы она рассказала Бернару, что случилось — конечно, об этом она никогда не помыслит — она знала, что он бы понял.
Интересно, умер ли Стам? А если да? Что ж, по-видимому, его жена получит в придачу ко всему еще и новый «Мерседес». Найдется еще кто-нибудь, кто будет только рад взять на себя надзор за аферой с маслом.
Она не могла бы объяснить себе, почему так и не дала себе труд снять с кольца ключи от коттеджа. Какая ей от них теперь польза?
— А теперь вы опять вывернули меня наизнанку, — сказала Люсьена, усталая. — Вы должны были прийти и разбередить все, и доказать мне, что он был прав, а я — нет. Заставить меня платить. Но мне нечем платить. Убивая его, я убила себя.
— Вы не могли этого знать, — сказал ван дер Валк. — Вы только теперь можете понять, после того, как я рассказал вам то, что мне известно и что я связал воедино. Остальное неизбежно — раз уж мы соединили обе истории. Прошлое поймало его в ловушку, как и вас. Вы бежали в Брюссель. В одежде механика никто не мог бы узнать дочь месье Энглеберта. А здесь, в Голландии, никто не узнал бы Жерара де Винтера. Каждый из вас стыдился своего прошлого, и оба попались. Вы ошиблись, потому что он был готов дать вам новую жизнь; вы должны были быть готовы дать ему свою.