Часа через 2 или 3 мы вытащили своего успокоившегося товарища из нашего шалаша и положили на нарты. Саженях в 150 от берега, на первой террасе, была сделана могила. Могила эта не была глубока, так как земля сильно промерзла; даже камни под верхним слоем так смерзлись, что без лома невозможно было оторвать их, и нам пришлось только разбросать верхний слой их. К этой могиле был подвезен Нильсен на нартах, и в ней его похоронили, наложив сверху холм из камней[47]. Никто из нас не поплакал над этой одинокой, далекой могилой, мы как-то отупели, зачерствели. Смерть этого человека не очень поразила нас, как будто произошло самое обычное дело. Только как-то странно было: вот человек шел вместе с нами три месяца, терпел, выбивался из сил, и вот он уже ушел… ему больше никуда не надо… вся работа, все труды и лишения пошли «насмарку». А нам еще надо добраться вон до того острова, до которого целых 12 миль. И казалось, что эти 12 миль — такое большое расстояние, так труден путь до этого острова, что Нильсен просто не захотел идти дальше и выбрал более легкое. Но эти мысли только промелькнули как-то в голове; повторяю, что смерть нашего товарища не поразила нас. Конечно, это не было черствостью, бессердечием. Это было ненормальное отупение перед лицом смерти, которая у всех нас стояла за плечами. Как будто и враждебно поглядывали теперь мы на следующего «кандидата», на Шпаковского, мысленно гадая, «дойдет он или уйдет ранее». Один из спутников даже как бы со злости прикрикнул на него: «Ну, ты чего сидишь, мокрая курица! За Нильсеном что ли захотел? Иди, ищи плавник, шевелись!» Когда Шпаковский покорно пошел, по временам запинаясь, то ему еще вдогонку закричал: «Позапинайся ты у меня, позапинайся». Это не было враждебностью к Шпаковскому, который никому ничего плохого не сделал. Не важен был теперь и плавник. Это было озлобление более здорового человека против болезни, забирающей товарища, призыв бороться со смертью до конца. Казалось, так просто бороться: не слушаются, запинаются ноги, — а я вот возьму и нарочно буду за ними следить и ставить в те точки, куда я хочу. Не хочется шевелиться, хочется покойно посидеть, — нет, врешь, не обманешь, нарочно встану и пойду. Разве это трудно? Ну, конечно, со стороны виднее все ошибки; и вот стоящий «в стороне», видя ошибки товарища, предостерегающе кричит ему: «Позапинайся ты у меня»… Это «запинание», когда ноги подгибаются, как парализованные, очень характерно. Я ему сначала не придавал значения, объясняя долгим сидением в каяке в неудобной позе, со скрюченными ногами. Такие «запинания» и даже полный отказ ног от работы бывали и у меня по выходе из каяка, но обыкновенно, после пяти минут «гимнастики» ногами, лежа на спине, все проходило. Но у Шпаковского это не прошло со вчерашнего вечера. У Нильсена тоже началось с ног, потом стал плохо слушаться язык, а после он не мог уже и грести: не слушались руки. У Шпаковского теперь уже не выходят некоторые слова, язык как бы потерял свою гибкость. Больной, должно быть, сознает все это; может быть, он нарочно меньше и говорит, а когда надо что-нибудь сказать, то он медленно и старательно выговаривает некоторые слова, но видя, что из этого ничего не выходит, как будто смущается и замолкает.
Утром мы видели два раза гаг, летавших стайками по 5 и 8 штук по направлению к северному берегу острова Белль. В надежде найти там гагачьи гнезда, а кстати посмотреть то место, которое у меня на карте называется «гавань Эйра», мы пошли туда. Гнезд не нашли, да и трудно предположить, чтобы они могли здесь быть, так как берег каменистый, занесенный снегом и без мха, в котором гаги любят делать гнезда. По всей вероятности, они летели куда-нибудь далее на север. «Гавань Эйра» тоже ничего собой не представляла: это, должно быть, пролив между островом Белль и островом Мабель. Пролив этот был покрыт льдом.
Вечером мы увидели трех моржей, подплывающих к острову в том месте, где стояли наши каяки.
47
Могила Нильсена впоследствии не была обнаружена. В память о нем бухта западного берега острова Белль была названа «бухта Нильсена».