Декабрь 1976. Москва. Запись беседы с Лилей при прощании после рождественского вечера.
«Вы видели Эльзочку? Вы говорили с ней? Спасибо, что не забыли об этом сказать: вы теперь мне стали еще дороже. (Понимаю, конечно, что это не более, чем стремление сделать приятное гостю. Но в голосе была такая искренность, что не поверить в нее было попросту невозможно. — А. В.) С ее уходом образовалась невосполнимая пустота. Мне все время хочется ей написать, а среди писем, которые приходят, я невольно ищу письмо от нее. Каждый день вспоминаю то один эпизод, связанный с нею, то другой — и получается, что мы всегда были вместе, даже когда разлучались на годы. Она научила меня любить Францию, до этого моей заграницей была Германия. Раньше я обожала Германию, а теперь прикипела к Франции — это все Эльзочка, ну и Арагоша, конечно. Поверите ли — страшно сказать, но мне на похоронах Эльзочки было как-то тепло, совсем по-домашнему, такие были кругом милые люди, совсем свои. И от этого печаль была совершенно другой. Ее во Франции так любили, у нее были такие верные друзья, все они стали теперь и моими, даже те, кого я раньше не знала. Вы не рассердитесь, если я вам скажу: мне в Париже легче, чем в Москве. Больше внимания, больше искренности — так, во всяком случае, я чувствую. Вы не согласны со мной, Вася? (К Катаняну она обращалась на вы. Подождала мгновенье его реакции. Катанян молчал. Явно огорченная его молчанием, Лиля сразу потускнела, и голос стал почему-то другим. — А. В.) Возможно, я не права, не знаю, не знаю…»
Вряд ли она ошибалась. Как не понять, почему в Париже ей было легче? Ничего, кроме комфорта, приятных впечатлений, уважения, поклонения и, главное, общества, близкого ее душе, — ничего другого ей Париж не давал, куда бы она ни пошла, с кем бы ни встретилась, в каком бы мероприятии ни приняла участия. А в Москве она могла ощущать себя в психологической безопасности, лишь замкнувшись дома.
Сверху явно была спущена директива предать полному забвению само ее имя. В самом начале семидесятых годов в Политиздате готовилась к выходу книга эссе и стихов Пабло Неруды. Руководство издательства потребовало от составителя и переводчика устранить из текста всякое упоминание имени Лили. Неруда относился к ней с большим пиететом и даже, как помним, посвятил ей стихи. Если бы его уведомили об издательских претензиях, он просто отказался бы издавать свою книгу. Но советские издатели были верны себе: ни о чем уведомлять автора не собирались, а позднейшие протесты их не интересовали: дескать, поезд уже ушел…
Вмешался Симонов. Лишь с его помощью удалось сохранить совершенно невинный, но благожелательный пассаж с упоминанием Лили (попутно удалось отстоять и попавший под цензурные ножницы — и тоже благожелательный — пассаж об Илье Эренбурге). Об этом многие годы спустя рассказала невольная участница конфликта (если вообще очередное хамство партидеологов можно назвать конфликтом), бывшая сотрудница Иностранной комиссии Союза писателей СССР и переводчица с испанского Людмила Синянская.
Близкие пытались, не всегда успешно, оградить Лилю от слухов, которые ползли по чьему-то наущению, один омерзительнее другого. Уже никого не стесняясь и не боясь никакой ответственности, анонимы — из той же компании! — стали ее называть убийцей Маяковского. Все те же люди плели вокруг нее сети интриг, добиваясь прежде всего полной ликвидации каких бы то ни было следов мемориала в Гендриковом переулке. Для Людмилы это стало просто навязчивой идеей, граничившей с сумасшествием, она заваливала Кремль письмами, требуя искоренить в любой форме даже намек на то, что Маяковский имел хоть какое-то отношение к общей с Бриками квартире. Ее ненависть к Лиле приобретала просто клинический характер, но все ее ультиматумы были упакованы в такой идеологический футляр, который заведомо обеспечивал им серьезное к себе отношение на самом верху.
Дом, где завершилась жизнь Маяковского, был полностью реконструирован, все жильцы переселены, среди гигантских залов с мертвыми экспонатами затерялась та крохотная комнатка-пенал, которая еще хранила память о поэте. Создавая этот насквозь фальшивый, монументальный — в классических советских традициях — музей Маяковского, власти все же были готовы оставить и старое музейное помещение (Гендриков переулок), превратив его в публичную библиотеку имени поэта. Даже этот весьма скромный и ничем не посягающий на ее аппетиты проект вызвал гнев Людмилы, решившей по такому случаю обратиться уже на высочайшее имя.
В письме Брежневу (декабрь 1971) Людмила сразу же брала быка зарога: «Мне стали известны источники <…> нездоровых интересов вокруг старого здания музея. <Эти «источники»> надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о «советской Беатриче», как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и о народном поэте. Он расплачивается за свою молодую 22-летнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона (река в Грузии, невдалеке от которой стоит город Багдати, где родился Маяковский. — А. В.), — любовь».