Я уже сказал, что не боялся Николы. Но однажды все-таки мне стало жутко.
У меня с детства воспитывался ручной уж Ромка — умнейшее безобидное пресмыкающееся почти метровой длины, с зеленоватой черной спинкой и двумя оранжевыми пятнышками на задней части головы. Жил он спокойно и независимо, появлялся, когда хотел, ел только то, что нравилось. А нравилось ему исключительно молоко с белой булкой. Да и то не со всякой — он почему-то терпеть не мог саек. Еще Ромка любил лягушат, ловил мышей, а насытившись, испытывал живейшую необходимость отоспаться под моей подушкой. Заберется, голову высунет и лежит, только язычком постреливает.
Вполне естественно, это пришлось не по душе моей молодой жене. У нее вообще была какая-то инстинктивная боязнь змей — и тут уж ничего нельзя было поделать. Какая разница, ядовитая ли это гюрза или совершенно ручной уж, если только самый легкий шелест по паркету превращал ее в мертвенно-бледный манекен? Пришлось заточить Ромку в клетку. Отдать его в зоопарк или в какой-нибудь школьный живой уголок не хватило моих сил — слишком привык я к нему за полтора десятка лет.
Надо сказать, он отнесся ко всему философски. Спокойно посматривал со своего нового места на приемнике, как раз напротив нашего дивана, и взгляд его даже сквозь проволочную сетку выражал полнейшее презрение к этим временным трудностям. Он продолжал со вкусом лакать молоко, с интересом прислушивался к музыке из полированного ящика под ним, заглатывал целиком лягушат и полеживал потом, изогнувшись в черный знак бесконечности.
Но вот я заметил, что Ромка перестал спать. Целые дни торчала над свитым в кольцо телом его голова, уставив в нас пристальный змеиный взгляд. Про день я уже не говорю. В любое время ночи можно было включить лампу и уколоться о две блестящие бусины — холодную засасывающую бездну.
Я чувствовал, что Лида нервничает. Да и сам понимал — так долго продолжаться не может. Однажды она схватила меня за руку:
— Убери его! Куда хочешь девай. Он меня ненавидит.
— Кто?
— Ты и сам знаешь. Он возненавидел меня с тех пор, как его посадили в клетку. Эта ненависть давит и обволакивает меня. Я ощущаю ее каждой клеточкой своего тела — от волос до ногтей на ногах.
— Глупенькая, что ты выдумываешь!
— Нет-нет, нет! Ты посмотри, как он смотрит. Он убьет меня одним этим взглядом. Я боюсь спать на этом диване, под этим взглядом, под этой иконой. Я прошу тебя: унеси его. Он все равно меня подкараулит, и я умру от одного только его прикосновения!
Это был абсурд. Это был бред. Мистика. Чернокнижие, в конце концов. Но это была правда. Разумом я сознавал, что такого быть не может. Но где-то в подсознании, в неподчиненном мне уголке мозга нарастало крошечное сомнение и немыслимыми путями, каким-то конусом самовнушения начинало отравлять всю реальность происходящего. Собственно, если наши газеты всерьез могли рассуждать о любви кобры к пограничнику, то почему у другого пресмыкающегося — ужа — не могло возникнуть к человеку противоположного чувства — чувства ненависти? И сердцем, вполне по-человечески, я как-то даже оправдывал это существо.
Ситуация! Всю жизнь я свято верил в естественное. И тем больше, чем оно больше оспаривалось искусством, религией или оккультизмом. Я млел от сладких ужасов, зачитываясь чудовищными вымыслами Орасио Кирога. Отмахивался от необоснованных претензий на всезнание христиан. И наслаждался феериями Блаватской и Крыжановской, презирая их за убогую мотивировку явлений, за фанатическое невежество, за божественную экзальтацию. И всегда при этом понимал всю эфемерность воздействия этих произведений на мою психику. Я готов допустить самое невероятное и сверхфантастическое событие — лишь бы для него нашлось материалистическое объяснение. И вот впервые я столкнулся с вещью, которая не имела доступного мне реалистического толкования. И пока разум мой твердил, что «этого не может быть, потому что не может быть никогда», вся эмоциональная половина моей души восставала против него, и я ничего не мог поделать с собственным дуализмом.
Я дождался, пока Лида куда-то ушла, и открыл клетку.
Ромка зашевелился, высунул сквозь дверцу головку и плавными извивами потянул свое длинное тело сначала на приемник, потом мне на руку и на плечо. Он любил тяжелым черным галстуком повиснуть у меня на шее, и два оранжевых пятнышка ложились обычно туда, где полагалось быть сверхмодному узелку. Но сегодня он полз и полз и, едва выпростав из клетки хвост, вдруг неуловимым броском, без толчка прянул в воздух. Упругая лента — воплощенная отточенность и грация! — перелетела комнату, скользнула над нашим диваном и бесшумною черной молнией вонзилась в святой лик Николы-чудотворца. Я никогда не подозревал, что это крохотное тельце — итог миллионнолетней эволюции, которая довела приспособленность вида до умопомрачительного совершенства и одним этим убила в нем саму возможность дальнейшего развития, — я никогда не подозревал, что крохотное его тельце обладает такой огромной силой. Он вложился в портрет, изломав и скомкав себя, как вкладывается — колено в колено — подзорная труба. Мы не угадали в нем преданности, переведя на понятный нам язык взаимоненавистнических отношений его странное поведение! А он, вооруженный могучим инстинктом — этой бесконечной памятью поколений, наделенный изощренными, недоступными человеческому восприятию органами чувств, всем опытом многовековой борьбы за существование, — он уловил какую-то подозрительную враждебность в пронзительном взгляде Николы. И поступил так же, как поступали до него миллиарды змей, — атаковал.