Все это постепенно накапливалось у актеров «старой гвардии», и они все чаще и чаще выражали свое недовольство работой главного режиссера. В один из таких не самых радостных для Туманова дней к нему в кабинет буквально ввинтился некий человечек и, выведя главного режиссера на разговор о непростых отношениях с частью коллектива, как бы между прочим заметил:
— Иосиф Михайлович, ну я понимаю, «старая гвардия» на вас ополчилась — они привыкли к поклонению и обожанию, а вот Танечке-то Шмыге что надо? Вы ее выучили, в театр привели, в спектакли вводите, и что вместо благодарности?
— Что? — спросил Туманов.
— Вот уж не знаю. Только сейчас я сам слышал, как она, остановившись возле стенгазеты, произнесла: «Ну Туманову и врезали». И расхохоталась. Вы же знаете, как она смеяться умеет, уж коль начала, так и не остановишь.
Если бы она знала об этом, если бы не ее робость, она обязательно подошла бы к нему и выяснила причину его отчуждения. Она же ведь понимала, что что-то произошло, но вот что? В чем провинилась перед своим любимым педагогом, который был для нее почти Богом? Перед человеком, который спас ей голос, заставил поверить в собственные силы. Через какое-то время он перестал с ней даже здороваться. Она мучилась в догадках и плакала.
Через какое-то время на худсовете обсуждались очередные планы театра. В предполагаемых постановках значилась «Мадемуазель Нитуш». И когда один из членов худсовета сказал, что Денизу, без сомнений, будет играть Шмыга, Туманов резко ответил: «Нет! Эта девочка пусть еще поучится».
Так она и не стала Денизой де Флавиньи — юной воспитанницей монастырского пансиона, мечтающей стать актрисой.
И она поняла, что ей надо уходить из театра. И не только из этого, а вообще.
Той ночью она так и не уснула. Думала, что ей делать дальше. Попробовать себя в камерном пении? Совсем сменить профессию, пока еще не поздно? Посоветоваться ей было не с кем. Теоретически она могла бы все рассказать родителям, но у мамы больное сердце, и она не хотела ее волновать.
Под утро ей вспомнилась та самая воронка. И точно так же, как тогда в детстве, она крепко зажмурилась, глубоко вдохнула, нырнула и… оттолкнулась резко в сторону. Решение пришло само собой — никуда она из этого театра не уйдет, не доставит радости завистникам и пакостникам. А что касается Иосифа Михайловича, все-таки она наберется храбрости и попытается с ним поговорить.
Поговорить с Тумановым ей так и не довелось. В декабре 1953 года он ушел из театра. После его ухода один из дирижеров сказал ей: «Твое счастье, что он ушел. Иначе бы ты ничего не играла».
И вот только тогда она и узнала, что, собственно говоря, произошло. От услышанного пришла в ужас. Что ей делать? Оправдываться — глупо, если оправдываешься — значит, виновата, да и вряд ли он захочет ее выслушать.
Человечек, рассоривший ее с Тумановым, просто перестал для нее существовать, она не выясняла с ним отношений — не в ее характере это делать, просто вычеркнула его из жизни, и все. Ведь месть и зависть — это одинаковые по бездарности эмоции.
С того момента она так поставила себя в театре, что «доброжелатели» мгновенно поняли: плести против нее интриги, сталкивать лбом с коллегами — занятие абсолютно бессмысленное. Хотя пытались, и не один раз. У некоторых получалось. Но радости это им не приносило. Она не реагировала на выпады. А вот что она переживала в душе — посторонним об этом знать было не надо. Пик выпадов в ее адрес пришелся на то время, когда она стала женой Владимира Канделаки. Но это будет потом. А тогда…
Однажды после спектакля, выходя из театра, она вдруг услышала:
— Танечка! Здравствуй!
— Здравствуйте! — ответила она, а присмотревшись, вдруг увидела, как от группы ее поклонников отделился молодой человек и сделал шаг ей навстречу.
— Рудька!? — полуутвердительно-полувопросительно произнесла она.
Перед ней стоял Борецкий собственной персоной.
— Я провожу тебя? — спросил он, протягивая цветы.
Она как-то неопределенно пожала плечами. По дороге до дома Рудольф рассказал о том, почему перестал писать и вообще пропал из ее жизни. Сказал, что переехал в Москву, работает на телевидении. С того момента вечерами он ждал ее возле театра и провожал до дома, если же у нее вечер был свободен, они ходили в другие театры, а чаще всего просто гуляли по Москве. Она любила свой город, хорошо его знала и могла часами ходить по улочкам и переулкам Москвы, тем более что страсть к прогулкам по Москве у нее с юности.
В один из таких вечеров он предложил ей стать его женой. Свадьбу сыграли летом 1954 года. Роскошное платье из белого шифона ей сшила будущая свекровь.
Она приехала знакомиться с ней незадолго до свадьбы, после закрытия сезона в театре. И была удивлена тем, насколько радушно ее приняли родители будущего мужа. За несколько дней пребывания в Киеве она стала обладательницей потрясающих нарядов, в том числе и свадебного платья. Мама Рудольфа — одна из лучших портних города — с удовольствием наряжала избранницу своего единственного сына, тем более что шить платья на девушку с такой точеной фигуркой было одно удовольствие. Во время примерок Мария Александровна обратила внимание на потрясающую гибкость и пластичность будущей невестки. А когда сказала ей об этом, то в ответ услышала смущенное: «Что вы! Я не очень гибкая».
Будущая свекровь настолько покорила ее, что она называла ее «киевская мама» и, даже расставшись с мужем, поддерживала с ней отношения. В квартире свекрови все стены были обклеены фотографиями первой невестки. Уже после развода, приезжая к ней в гости и видя свои фотографии, говорила: «Мама, ну что ж такое, Рудька уже женился, у него замечательная жена и сын!» — «Ну, ты моя старая привязанность», — отвечала Мария Александровна. Когда в 1978 году свекровь ушла из жизни, она приехала на похороны, положила на могилу букет роз, склонилась и долго плакала. «Теперь у меня нет и «киевской мамы», — услышал Рудольф ее шепот.
…Второго марта 1954 года она вышла на сцену в роли Виолетты в оперетте «Фиалка Монмартра». Это ее первая главная роль. Режиссером-постановщиком спектакля был Григорий Ярон. Нежная, доверчивая, трогательная в своей первой — увы, безответной — любви простая цветочница в исполнении молодой актрисы буквально взорвала театральную Москву. Заядлые театралы только и говорили о ней, кого-то покорили ее глаза, кто-то обращал внимание на уникальный голос, и все сходились на том, что на небосклоне оперетты зажглась новая звездочка с такой непривычной фамилией (а может, и театральным псевдонимом) — Шмыга.
Свалившаяся на нее популярность отнюдь не вскружила голову. Она по-прежнему зажималась, стеснялась и… боялась петь. По-прежнему тряслась перед выходом. Повторяла только одно: «Господи, пронеси!» и… словно в омут с головой. На сцене же забывала о своих страхах и стеснениях.
Прошло несколько месяцев, и вдруг после спектакля за кулисами одна из актрис шепнула ей: «В зале опять Канделаки был, тебя смотрел». Она лишь плечами пожала — он главный режиссер, и вполне естественно, что смотрит спектакли из зала. Промелькнувшая мысль «А вдруг что-то ему не нравится?» тут же исчезла — о разносах, которые устраивал Владимир Аркадьевич актерам, уже ходили легенды. Если бы ему что-то не понравилось, уже давно бы «вызвал на ковер» и устроил такую взбучку, что мало не покажется. Поскольку Канделаки сам был действующим актером, он, как никто, знал природу артиста и, заняв пост главного режиссера, с «братьями по цеху» стоял на одной ступеньке — был доступным в общении. Но иногда его южный темперамент зашкаливал, и он перегибал палку, мог сорваться и накричать на актера. Из-за этой резкости многие считали Канделаки грубым.
Поначалу она категорически его отвергала: ну все ей в нем не нравилось. И в первую очередь то, что при всей своей любви и преданности театру и актерам он бывал порой невыносим. Его резкость она, как и многие, считала грубостью. И это ее отвращало от него. Спустя какое-то время она поняла, что резкость главного режиссера — вовсе не грубость, а особенность его взрывного характера. Все началось на репетициях оперетты «Белая акация». Канделаки увлекал ее своей личностью все больше и больше, она же чувствовала его восхищение ею как актрисой. Хотя ей частенько доставалось от режиссера на репетициях. Позже она поймет, что таким образом он как раз и обращал ее внимание на себя. Поначалу она вздрагивала, когда из темноты зрительного зала раздавалось: «Шмыга! Со сцены!», а потом перестала. В конце концов, сама виновата. Нечего заливаться смехом, репетиции — дело серьезное, и хотя на них всякое бывает, все-таки надо уметь вовремя остановиться. Она же порой не могла. И, даже уходя со сцены, потом еще долго хохотала за кулисами. Пока не раздавалось: «Шмыгу верните на сцену». Сделав серьезное лицо, она возвращалась.