В этот миг справа от себя я увидел Томашика, который, нагибаясь поминутно, чтобы всунуть ногу в спадающий сапог, гнался за человеком, бежавшим назад к фольварку. Мне сделалось нехорошо. Я хотел крикнуть, бросился вдогонку и успел заметить, что у беглеца в руках ружье.
– Герр немец, герр немец! – надрывался Тома-шик, показывая рукой на бегущего Яворека. Один из охотников бросил на землю двустволку и, отвернув полу кожуха, вытянул из кармана пистолет. Эти парабеллумы здорово бьют, уже после второго выстрела Яворек споткнулся, повернулся к нам и, высоко взмахнув рукой с ружьем, упал лицом вниз. Тома-шик, ковыляя, вернулся к цепочке.
«Vorwarts!» [7] – заорал охотник.
Я шел медленно. Кто-нибудь из них, еще живой, мог узнать меня и сказать, что я помогал им.
Кроме людей, в этом котле убили двенадцать зайцев.
II
А что делала она, заслышав стрельбу? Подобралась к выходу и смотрела? Если так, значит, видела все. Ведь она находилась как бы в ложе, высоко над сценой. Хотя, в любом случае, она не могла видеть того, что увидела та женщина, которая первой кинулась бежать: как я веду к ним вооруженную толпу. Нет, скорее всего зарылась глубже в сено и сидела там, не дыша. Охота продолжалась до позднего вечера. Мы убили больше семидесяти зайцев и одну лису. Я говорю «мы», потому что стрелки и загонщики на охоте составляют одно целое.
Было уже темно. Вопреки приказам о затемнении, на веранду вынесли лампы, чтобы рассчитаться с загонщиками.
Все правильно, никто нас не принуждал, мы работали. Лишь очень немногие не явились за платой. Томашик стоял в своих куцых сапогах, постукивая ногой об ногу. Я тоже стоял тут. Старой Яворихи, наверно, в бараке нет. Сын выгнал ее из дома, но она, конечно, пришла его хоронить. Те двенадцать трупов лежат в поле. Крейсгауптма [8]2, разумеется, прикажет их закопать. Теперь уж и вправду надо было отсюда смываться. Но я хотел получить деньги. Бабки нет, никто не даст мне даром даже картошки, а я должен накормить ее, ведь не просить же у ротмистрши. «Погляди, что ты со мной сделал». Внезапно меня осенило: пейзаж с березками, это же то самое место. Рощица неподалеку от стогов, оттуда вынырнула лиса. У меня наверно, был жар, знобило, сапоги промокли насквозь.
Картошки дал мне «Семь бед». Он был трезвый и не заводил речи о выпивке. Когда я уже собрался уходить, он сказал:
– А одна в яме осталась. Живая. Видели ее. В той, что ближе к тебе.
Не знаю, кто, кроме меня, видел тогда Томашика. Как он гнался за убегавшим Явореком. Может, только я. Пожалуй, я один, остальным было на что глядеть, а Яворек и Томашик оказались между мной и немцем, который его уложил. У бабки было темно.
На дворе, в затишном месте возле окон Яворека, сгрудился народ. Кто-то громко проклинал евреев, из-за которых, мол, и погиб Яворек.
Придумать что-нибудь было нелегко. Варшава – единственное место, где сосредоточилось все, что я знал, умел, мог. Кроме, как в Варшаве, у меня не было никого на всей территории генерального губернаторства [9]. Знал я, правда, про одну мельницу. Вернее, слышал. Во время восстания прибился к моему взводу паренек, просто с улицы. Он придумал себе кличку «Смелый», но мы его звали «Мельником». Ему было семнадцать лет, и отец у него был мельник. Как же называлось это место? Когда он узнал, что я не собираюсь сдаваться в плен, он принес письмо для отца. Я сказал, чтобы он катился подальше со своим письмом, не хватает мне еще разносить почту. Но адрес запомнил.
Она не откликалась. Чугунок жег руки, а крикнуть громче было нельзя. Я еще раз позвал:
– Алло!
Ни звука.
– Я принес поесть, – сказал я спокойно.
Она не понимала по-польски, это я знал, но мне хотелось, чтобы она привыкала к моему голосу. Посветить тоже было опасно: во дворе перед бараками стояли люди. Я поставил чугунок, ввинтил его в землю, мягкую и податливую, хоть снаружи крепко подморозило. Расставив руки, я двинулся в тот угол, куда вчера натаскал сена. Пусто. Присел, пошарил в темноте – ее не было. Я выпрямился и пошел обратно. К тоскливому чувству потери примешивалось облегчение. Вдруг кто-то схватил меня за руку. Словно от неожиданного удара по затылку, я упал на колени.
Она обхватила меня ищущими руками. Мы молча стояли рядом на коленях. Когда я поднялся, чтобы принести чугунок, она меня не отпустила. Уцепившись за куртку, пошла со мной в другой угол. Я кормил ее с рук. Ощущая теплое дыхание на своей ладони, я решил, что должен спасти ее.
Мы поселились на мельнице. Мельница бездействовала вот уже два года, как сказал хозяин, отец Смелого (не Мельника, боже упаси!).
Ему не надо было от меня ни денег, ни помощи по дому, лишь бы каждый вечер слушать рассказы о геройских подвигах дорогого сыночка. Сыночек писал из плена. Судя по тому, сколько посылок отправлял отец, он там не бедствовал.
Я уже провел его через все боевые испытания, выпавшие на долю моих живых и погибших товарищей, щедро добавил кое-что из собственной биографии. Потом начал сначала. Старик был доволен.
На жену мою он не обращал особого внимания. Когда я сказал, что во время восстания она потеряла речь, а может, и рассудок, он не удивился. На всякий случай я пристроил ее к своему взводу санитаркой – пусть старик с благодарностью думает, что случись беда с его сыном, она перевязывала бы ему раны.
Я заделался колесником. У нашего мельника нашлись несложные инструменты, и я стал чинить желоба, табуреты, и, конечно, рассохшиеся колеса.
Она спала в лотке, который я принес снизу, из пустой конторки мельника. Лоток набили сеном, получилась просторная колыбель. Я спал сначала в углу на соломе, а потом в большой водопойной колоде, принесенной для починки, но уже совсем никуда не годной. Продуктов хватало. Если мне не удавалось заработать, снабжал мельник.
Между собой мы не разговаривали. Я объяснил ей, что надо, дескать, прикинуться помешанной и немой. Однако уговор этот она восприняла буквально и молчала все время, даже когда мы были одни. Выходило, что и я попадал в число тех, перед кем следует притворяться. Но это было к лучшему. Ведь она могла спросить про облаву. Наверняка сразу спросила бы.
А я? Я должен бы спросить, что же она видела, видела ли меня, когда я шел к стогам впереди вооруженных людей? Напрасно я внушал себе, что она могла выглянуть только после первых выстрелов. А почему бы ей, собственно, не оказаться у лаза в любой другой момент? Но мы молчали.
Я пришел к ней, в ее лоток, как-то ночью, когда мне уже в четвертый раз начинало сниться то поле и страшно было заснуть. Лежать одному тоже было страшно. Сукин сын Яворек, как архангел, парил с ружьем над полями, а ниже, теряя свои несчастные опорки, бежал Томашик, втаптывая в снег головы убитых. Я стоял с моим автоматом и бил по черепам, так что мозги кипели в грязи. Потом Яворек исчез где-то в кустах с картинки над кроватью ротмистрши. Показывая на зубы, ротмистрша свисала вниз головой, тянула меня к себе… «Погляди-ка, что ты со мной сделал».
…Она молча подвинулась и обхватила руками мою голову. Как хорошо, что мы не должны были разговаривать. Я сказал бы ей, может, эти страшные, всегда неверные слова. Сколько раз говорил я Марийке, что люблю ее. Повторял даже мертвой, среди руин на Медовой. Это было четыре месяца назад… Октябрь, ноябрь, декабрь… Три. И еще те две недели января.
Но ей я не сказал ничего. Мы были немы. Этой ночью я заснул, однако часто просыпался, стараясь не потеснить ее на нашем ложе из старого, сгнившего лотка, набитого сеном. Я думал о прошедшем рождестве. Она не догадывалась ни о чем, и ладно. Я даже не знал, отмечают ли евреи этот праздник. Я не знал, кто она и помнит ли еврейские обычаи. Только однажды из дома мельника донесся искаженный ветром обрывок коляды.