Он обвел ряды священников взглядом и остановился на епископе в первом ряду.
– А ты, Анри де Льеж! Или не ты сожительствовал с двумя аббатисами и с монахиней? Не ты ли хвастал, что за двадцать месяцев зачал четырнадцать детей? Или не правда, что ты неграмотен, а рукоположен был спустя одиннадцать лет после того, как стал епископом?
Одо тяжело опустился на скамью, вены на его толстой шее вздулись. Тем временем упомянутый им Анри презрительно выкрикнул:
– Брат кардинал и брат архиепископ обвиняют нас. Но и братия, возведенная в церковные чины, прославилась не менее скандально!
Григорий выслушивал все это с видом грустным и задумчивым. Он, конечно, ожидал ядовитых упреков и намерен был пока что дать яду выплеснуться.
Речь Анри подняла на ноги генерала ордена доминиканцев. В белоснежных одеяниях он напоминал святого, сошедшего с одного из витражей собора, и говорил примирительным ровным тоном.
– Когда Альбертус Магнус, состоявший в нашем ордене, принял епископство в Ратисбоне ради проведения необходимейших реформ, генерал нашего ордена расценил его поступок как жестокое падение. «Кто мог ожидать, чтобы ты на закате жизни решился запятнать свою славу и славу братьев-проповедников, которым ты принес столько блага? Обдумай, какова участь прелатов, привлеченных на такую службу, что сталось с их добрым именем, как окончили они свои дни? » И Альбертус отрекся от епископства и умер простым монахом в Кельне. Я, много лет будучи главой своего ордена, не могу припомнить ни единого примера, когда бы их святейшества папы (я не говорю о добром папе, присутствующем здесь), или легаты, или главы капитулов обращались ко мне или к кому-либо из наших высших чинов с просьбой подыскать им достойного епископа. Напротив того, они выбирали братьев, как им вздумается, по соображениям непотизма[68] или по иным причинам столь же недуховного свойства, и за их выбор мы, остальные, вины не несем.
Он возвратился на место, но его мысль немедленно подхватил фра Салимбене:
– Я в своих странствиях также видел многих братьев миноритов и братьев проповедников, вознесенных на епископские посты скорее за принадлежность к знатным и могущественным семействам, нежели за заслуги их ордена. Каноники всякого города не слишком стремятся поставить над собой братьев, отличающихся святостью, сколь бы ярко ни сияли те в жизни и учении. Они опасаются услышать от них упреки за свою жизнь, полную похоти и распутства.
– Ах! Снова похоть и распутство? – послышались с церковной стороны полные притворного ужаса восклицания.
– Да, так я сказал. И да пронзит вас Христос стрелой за ваши насмешки. – Салимбене утер пылающее лицо большим платком. В соборе, полном духовных лиц и зрителей, становилось жарко. – Мне вспоминается история, слышанная от фра Умиле ла Милано, жившего у нас в Фано, – продолжал он. – Однажды в Великий пост послали за ним горцы и молили его ради Бога и спасения их душ прийти к ним, чтобы они могли ему исповедоваться. И он, взяв спутника, отправился и ходил среди них, принося много добра своими здравыми советами. Однажды к нему на исповедь пришла некая женщина. Она открыла, что дважды ее не просто склонял, но принуждал к греху священник, которому она исповедовалась до того. И вот фра Умиле сказал ей: «Я не склонял и не склоняю тебя к греху, но зову к радости небесной, которую дарует тебе Господь, если ты любишь Его и раскаиваешься». Но, давая ей отпущение, он заметил, что женщина сжимает в руках кинжал, и спросил: «В такую минуту что значит это оружие?» Она ответила: «Падре, воистину я собиралась заколоть себя и умереть в отчаянии, если бы и ты стал склонять меня к греху, как другие священники».
Оратор, воспламененный собственной речью, так покраснел, что Орфео опасался, не хватил бы его удар.
– Я видел священников, дающих деньги в рост, – говорил он, – вынужденных обогащаться, чтобы поддержать свое многочисленное потомство. Я видел священников, содержащих таверны и торгующих вином, и весь дом у них полон был незаконных детей. Они проводят ночь во грехе, а днем служат мессу. А после того, как верующие получат причастие, эти священники заталкивают освященные гостии в щели стены, хотя это – само тело нашего Господа. И служебники, антиминсы и церковная утварь у них в непристойном виде: почернелая от грязи и в пятнах. И освящаемые ими гостии так малы, что едва видны в пальцах, и не округлые, но квадратные, и грязны от мушиного помета. И для причастия они используют грубое домашнее вино или уксус...
– Проступок, несомненно, ужаснейший в глазах брата, прославленного вкусом к тончайшим винам по всем христианским землям! – прогудел голос из задних рядов.
Один из кардиналов-наблюдателей поднялся со скамьи и протолкался вперед. Красная мантия взметнулась у него за спиной, когда он выбежал на середину.
Орфео подумал, что этот прелат со своими густыми черными бровями, желтоглазый и крючконосый, как нельзя более напоминает падающего на добычу коршуна. Он обернулся к соседям:
– Это кто такой?
В толпе пожимали плечами, но один из горожан, в черной мантии и квадратной университетской шляпе, шепнул:
– Бенедетто Гаэтани. Ваш земляк, если судить по платью. Рвется в папы.
Бенедетто низко склонился перед троном понтифика.
– Простите, святой отец, я знаю, что этот день отведен для свидетельства братьев, но не могу долее молчать о прегрешениях, которым сам был свидетелем в своей епархии. Как известно вашему святейшеству, я умбриец из Тоди. Вся моя жизнь прошла на одной земле с этими братьями миноритами.
Он взмахнул рукой в сторону Бонавентуры.
– Мой высокочтимый собрат кардинал знает, что его бродяжничающие сыны так же развращены, как священники. Они во зло используют свою свободу, предаваясь обжорству и фамильярничая с женщинами. Он сам лучше всех знает, сколько раз ему приходилось сменять братьев, служащих духовными наставниками Бедных женщин. Что же до обета бедности, сыны фра Бонавентуры столь успешно собирают милостыню, что им приходится нанимать слуг, таскающих за ними сундуки с деньгами. На что они тратят эти деньги, ведомо трактирщикам. Эти братья записывают имена жертвователей, обещая молиться за них, но за первым же холмом достают пемзу и вычищают пергаменты, чтобы снова использовать тот же лист. Если народ идет к ним, то это потому, что они накладывают легкие епитимьи и уклоняются от неприятного долга, такого как отлучение.
Два претендента на папский престол прожигали друг друга взглядами с разных сторон нефа. Но стальное спокойствие в глазах Бонавентуры вдруг дрогнуло, уступило место смятению. Он прижал к груди ладонь с растопыренными пальцами, трудно вздохнул. Спустя минуту генерал ордена нетвердо поднялся на ноги, лицо его было бледнее пепла. Он оттянул красный шнур под подбородком, удерживавший на месте кардинальскую шляпу. Челюсть его двигалась, словно он пытался заговорить, однако Бонавентура опустился на скамью, так и не ответив на обвинение Бенедетто.
Кардинал Гаэтани воспользовался его молчанием. Он ткнул в противника пальцем и возобновил обвинительную речь:
– Тех братьев, кто стремится подражать вашему основателю в святой бедности, вы изгоняете из ордена или, хуже того, подвергаете пытке и заключению. Даже Джованни да Парма, повсюду почитаемого за святость, вы шестнадцать лет держите в оковах. Разве это не правда, фра Бонавентура? Станешь ли ты отрицать сказанное мной?
Минорит овладел собой и готов был продолжить спор.
– Я желал лишь согласия в ордене...
Но кожа его стала совсем меловой, он снова застонал, громко и болезненно, и скрючился на скамье, как сухой лист в пламени. Хрупкий Иллюминато пытался поддержать его, но под тяжестью Бонавентуры оба опрокинулись на пол. Со всех сторон послышались крики. Орфео показалось, что в уголках губ кардинала Гаэтани скользнула улыбка.