Гигантская куча трупов, сооруженная в центре столицы (чисто фигурально, конечно), и небольшая кучка на полях Украины перевернули всю политическую ситуацию. Вместо хитроумной имитации верности присяге получилась недвусмысленная демонстрация неприглядного политического злодейства. Оставить такое преступление безнаказанным было невозможно — и никакие ссылки на верность присяге Константину и на якобы неведение о действительном состоянии дел в императорской фамилии уже помочь не могли. Теперь, казалось бы, руководители заговора должны были ответить по заслугам. И, однако, такого ответа по существу также не произошло.
Что касается позиции, занятой подследственными, то она диктовалась ярко выраженным стремлением к спасению. Теперь уже многолетний прежний заговор выглядел меньшим злодеянием, чем совершенное множество убийств, и позволял снизить удельный вес личной вины вождей 14 декабря, растворив ее в громких словесных преступлениях их прежних соратников по заговору. Именно по инициативе руководителей мятежа на следствии разверзлись потоки самообвинений в преступной заговорщицкой деятельности, продолжавшейся долгие годы, а в первые ряды преступников вышли трепачи типа Якушкина и Якубовича, превратившиеся в завзятых злодеев! При этом существеннейшим образом были смещены акценты в оценке того, что же действительно произошло, и оказались плотно скрыты настоящие злодеяния, приведшие к кровопролитию!
Почему же вождям декабристов удалось навязать такую линию и следствию, и суду? Потому что они нашли заинтересованного сообщника, не принадлежащего к их числу.
Сам Николай I принимал участие в следствии. Скрытые мотивы его поведения так и остались скрытыми, но отметим то, что лежало на поверхности и бросилось в глаза современникам — включая резко осуждавшим его Герцену и Огареву.
Натерпевшись страхов накануне и в самый день 14 декабря, царь не обнаружил душевного благородства для лояльного и просто приличного отношения к поверженным противникам: кричал на арестованных, угрожал, топал ногами и т. д. — словом, вел себя именно так, как вел бы себя всегда раньше с подчиненными офицерами, если бы не встречал неприкрытого сопротивления. Получается, что ребенок дорвался, наконец, до любимой, но запретной игры!
Доходило до сцен курьезных и почти смешных, если бы они не были трагически серьезны. Огарев пересказывает эпизод столкновения императора с Якушкиным, сознавшимся в давнем намерении к убийству Александра I, но отказавшегося от дальнейших подробных показаний: ««Да знаешь ли, перед кем ты стоишь? — закричал государь. — За то, что ты государю не говоришь правды, если бы и я тебя помиловал, то на том свете Бог тебя не простит». — «Да ведь я в будущую жизнь не верю», — отвечал спокойно Якушкин. — «Вон отсюда этого мерзавца», — закричал Николай», — и т. д. Всем своим поведением Николай задал тон разбирательству и осуждению.
Разумеется, Николая никак не могла обмануть почти детская уловка, к которой прибегли руководители мятежа, пытаясь распространить ответственность на массу совершенно невинных людей. Но лично Николая вполне устроила такая подмена одного преступления другим: разбираться в тончайших интригах и хитроумных обманах, приведших к массовому кровопролитию, и мотивах всех виновных и подозреваемых — это означало бы необходимость и разобраться во всех возникших обстоятельствах, т. е. осветить всю картину, нарисованную нами выше, и пролить свет на еще более неприятные факты, о которых мы расскажем ниже. При этом нельзя было бы обойтись без разоблачения хитроумных действий, совершенных умершим Александром I, далеко не безупречного поведения его братьев Константина и Николая и самого факта государственного переворота, совершенного Милорадовичем 27 ноября.
Декабристы были виновны в происшедшем, но не они одни, и тем более не они должны были быть главными подозреваемыми, как совершенно справедливо отметил Константин Павлович. Но если бы дали этим подследственным волю в свободных объяснениях случившегося, то они стали бы все валить на Милорадовича, на Константина, на покойного императора и на него самого — Николая I; такие претензии действительно фактически наличествовали в мотивировках поступков декабристов прямо накануне восстания и в их позднейших мемуарах.
Очень же важным было то, что вся ситуация, приведшая к самой возможности мятежа, была в далеко не последней степени следствием трусости и никчемности наследника престола, позволившего 27 ноября 1825 года совершить Милорадовичу явное насилие над собой и над всей Россией. Вот этого-то никак не желал допустить Николай I!
В свою очередь, это прекрасно поняли лидеры декабристов. Состоялось что-то вроде безмолвного соглашения: декабристы не заостряли внимания следствия на неприглядных моментах поведения царя и его родственников, а он в свою очередь не давил на выяснение и уточнение индивидуальной вины непосредственных инициаторов и руководителей восстания. Погибший Милорадович и вовсе стал неприкасаем для обвинений с обеих сторон.
Зато рычащий и кричащий император сразу смолкал, как только подследственные начинали притягивать к делу посторонних людей, а последние, стараясь уйти от обвинений, в свою очередь открывали все новые и новые подробности давно прошедших разговоров.
Сам Николай мотивировал свою линию следующим образом: «Моя решимость была, с начала самого, — не искать виновных, но дать каждому оговоренному возможность смыть с себя пятно подозрения. Так и исполнялось свято. Всякое лицо, на которое было одно показание, без явного участия в происшествии, под нашими глазами совершившемся, призывалось к допросу; отрицание его или недостаток улик были достаточны к немедленному его освобождению. /…/
За всеми, не находящимися в столице, посылались адъютанты или фельдъегери.
В числе показаний на лица, но без достаточных улик, чтоб приступить было можно даже к допросам, были таковые на Н.С.Мордвинова, сенатора [П.И.]Сумарокова и даже на М.М.Сперанского. Подобные показания рождали сомнения и недоверчивость, весьма тягостные, и долго не могли совершенно рассеяться. Странным казалось тоже поведение /…/ Карла Ивановича Бистрома, и должно признаться, что оно совершенно никогда не объяснилось. /…/ он не был вместе с другими генералами гвардии назначен в генерал-адъютанты, но получил сие звание позднее».
Целенаправленность таких стремлений вполне очевидна: чем далее от выяснения конкретной вины в событиях злосчастного периода 27 ноября — 14 декабря 1825 года, тем лучше. Это распрекрасным образом, как уже говорилось, устраивало и лидеров мятежа!
В результате почти невинные многолетние разговоры «заговорщиков» нашли подробнейшее изложение в огромных по объему материалах следствия — тоже казавшихся вполне невинными: как же можно карать за такую ерунду такое количество вполне лояльных и законопослушных людей! Ведь беседы «заговорщиков» скорее по тону, чем по содержанию отличались от того, что почти открыто обсуждалось блистательными аристократами типа М.С.Воронцова, С.С.Потоцкого, А.А.Столыпина, Д.Н.Сенявина, П.А.Вяземского, И.С.Лаваля, княгини Куракиной или графини Нессельроде, и разница эта определялась более возрастом, нежели темпераментом и тем более политическими вкусами.
Об этом совершенно четко написал Басаргин, отошедший от всякой заговорщицкой деятельности более чем за четыре года до 14 декабря и, тем не менее, получивший двадцать лет каторги: «Скажу в этом случае откровенно, как перед судом Божиим. Мы много говорили между собою всякого вздора и нередко, в дружеской беседе за бокалом шампанского, особенно когда доходил до нас слух о каком-либо самовластном, жестоком поступке высших властей, выражались неумеренно о государе, но решительно ни у меня, ни у кого из тех, с которыми я наиболее был дружен, не было и в помыслах какого-либо покушения на его особу. Скажу более, каждый из нас почел бы обязанностью своею защитить его, не дорожа собственной жизнию. Я и теперь убежден, что сам Пестель и те, которых Комитет [Басаргин называет так Следственную комиссию] обрисовал в донесении своем такими резкими, такими мрачными чертами, виновнее более в словах, нежели в намерении, и что никто из них не решился бы покуситься на особу царя. В этом случае разительный для меня пример представляет Бестужев-Рюмин. Он мне сам сознавался, что никто более его не говорил против царской фамилии, что пылкость его характера не допускала середины и что в обыкновенных даже сношениях своих, при известии о каком-либо дурном поступке, особенно когда дело шло об угнетении сильным слабого, он возмущался до неистовства. А между тем, сколько я мог его понять, это был самый добрый, самый мягкий, скажу более, самый простодушный юноша, который, конечно, не мог бы равнодушно смотреть, как отнимают жизнь у последнего животного».