– Вы согласны с этим, – воскликнул Огильви, к которому приблизились разговаривавшие, – вы признаете превосходство моего соотечественника, и я считаю себя удовлетворенным. Оставим нашу ссору. Что вы на это скажете? Господин испанец, дадите ли вы мне руку в знак согласия? Я вспылил и не обдумал свои слова. Согласны ли вы потопить в вине нашу ссору? Я охотно осушу стакан в честь нашего несравненного Кричтона.
Огильви протянул руку, на Каравайя не решался взять ее.
– Клянусь мощами Святого Антуана, дуэль должна состояться.
– Да хранит тебя от этого Святой Антуан, – шепнул ему студент Сорбонны. – Пей вино своего врага, и ты воздашь ему добром за зло. Лучше принять от него стакан вина, чем проливать его кровь в поединке, тем более, – продолжал он тише, – если ты пожелаешь, легко будет найти новый предлог к ссоре. Забудь свою досаду, – продолжал он громко, – пожми руку, протянутую тебе храбрым шотландцем.
– Хорошо, – сказал Каравайя, убежденный, вероятно, рассуждениями студента Сорбонны, – я согласен. Мы будем пить за здоровье несравненного Кричтона, так как отныне этот эпитет составляет неотъемлемую принадлежность его имени.
– Ну, полно, – сказал Огильви, пожимая руку испанца, – не отходи от меня в толпе или приходи потом в Сосновую Шишку.
– Будь уверен, я приду! – отвечал испанец.
В продолжение этого времени все знаменитейшие свидетели диспута, как-то: губернатор Парижа, посланники, виконт Жуаез, барон д'Эпернон и некоторые другие лица, имея впереди себя начальника Наваррской коллегии, доктора Лануа, и в сопровождении деканов диалектического и философского факультетов, следовали на малом расстоянии, они ожидали, когда он снова тронется с места. Среди этой группы высокий рост и роскошный наряд двух фаворитов привлекали взоры всех присутствующих. Оба они слыли цветом рыцарства и славились красотой, любезностью и испытанной храбростью. Вольтер сказал о Жуаезе: "Из всех фаворитов Валуа, которые ему угождали и им повелевали, Жуаез, потомок славного рода, более всех заслуживал эти милости".
Жан Луи де Ногаре де ла Валетт д'Эпернон также был наделен блестящими качествами. Его ловкости и силе Генрих был обязан впоследствии сохранением своего престола, и его можно считать почти виновником окончательного падения Гизов, которых он смертельно ненавидел и был их постоянным противником. Д'Эпернон продолжал еще носить черную одежду – в память своего брата по оружию, Сен Мегрена, убитого, как полагают, по приказанию принца Майенского, подозревавшего его в связи со своей невесткой, герцогиней Гиз. Однако же его траур отличался величайшей роскошью, крест Святого Духа из оранжевого бархата, обшитый кругом золотом позументом, украшал его черный плащ, д'Эернон, так же как и его товарищ, был командором этого недавно учрежденного ордена. Жуаез было лучезарен в оранжевом атласе и бархате самых приятных оттенков. Ничто не могло быть роскошнее его наряда, разве только костюм Рене де Вилькье, также командора ордена Святого Духа, который на этот раз надел все украшения, допускаемые орденом: полукафтан и штаны из серебряной ткани, длинный, влачащийся по земле плащ из черного бархата, окаймленный золотыми лилиями и сияниями, перемешанными с королевским гербом. Все трое имели на шее голубую ленту с орденом низшей степени, серебряным крестом и голубем художественной отделки. Следует добавить, что в этой же группе стояли аббат Брантом и поэт Ронсар.
У Брантома были проницательные глаза, сухощавое лицо и нос с небольшим горбом. Огромные усы покрывали его верхнюю губу, но высокий лоб был почти совершенно лишен волос. Его обращение отличалось подобострастием, хотя улыбка была постоянно саркастическая и оттенок иронии слышался в его самых изысканных приветствиях. С его губ не сходило насмешливое выражение, а глаза, хотя живые и остроумные, были полузакрыты покрасневшими, безжизненными веками, обличавшими его невоздержанную жизнь. На нем был придворный костюм, темно-синий полукафтан с белыми прорезями на рукавах, цвета Маргариты де Валуа, портрет которой висел у него на цепочке из медальонов. На нем был также орден Святого Михаила, уже потерявший всякое значение, который называли ошейником для всех дураков. Аббат Брантом, одряхлевший прежде времени, был в то время немногим старше средних лет. Спина его сгорбилась, ноги одеревенели. Его жесткий, пронзительный взгляд выражал подозрительность, и вообще он имел вид хитрого, глубокомысленного наблюдателя.
Лета, а может быть, и его хорошо известная чувственная жизнь оставили печальные следы на особе поэта Ронсара, некогда так щедро одаренного от природы. Он уже давно перестал быть прекрасным пажом, пленившим Иакова Шотландского, а быть может, и саму королеву. Он в это время уже жаловался и на лета, и на болезни. Его уцелевшие еще волосы приняли серебристый оттенок, кожа была матовой, мертвенной бледности, и он так сильно страдал от подагры, которая уже много лет его мучила, что принужден был на этот раз опираться на костыль. Но несмотря на все это, он был одарен прекрасным умным лицом, озаренным приветливой улыбкой в минуты, свободные от острой боли.
– Я нахожу, господин аббат, – обратился к Брантому Ронсар, с беспокойством оглядываясь кругом, – что было большим неблагоразумием собрать здесь эту шумную толпу. Пока нашего цезаря будут венчать в Капитолии, мы можем очень легко стать жертвами этой овации.
– Вы переменили тон, мой собрат, с тех пор как ваша последняя комедия была принята, – вмешался Шико, который незаметно пробрался к ним. – Как мне помнится, эти самые студенты были тогда единственными покровителями муз. Теперь же они попали в немилость, но не тревожьтесь так сильно, на этот раз на вас не обратят внимания, ручаюсь в этом. Я сам, как видите, хотя и большая редкость, но не был ими замечен.
– Ну так я пойду с тобой, – сказал поэт, опираясь на руку шута. – Я попал в немилость за то, что покинул театр de la Folie. Но что привлекло тебя в обитель мудрости?
– Между умом и глупостью гораздо больше сходства, чем вам это кажется, – отвечал Шико. – Дураки, стоящие на высоте, для меня недосягаемой, слетели с этих же совиных насестов. Мне, как и каждому, нравятся красивые зрелища и, хотя я нисколько не желаю, чтобы меня окатил ливень их вздорных споров и не имею никакого расположения выдерживать двенадцатичасовой сеанс риторики и философии, на котором, если человек не может постоянно говорить, то по крайней мере изо всех сил старается принудить и других к молчанию, но мне будет очень приятно посмеяться, как в последнем акте скучной комедии, над этими старыми комедиантами, прогнанными с их подмостков молодым актером, который только еще начинает свою жизнь, но более искусен, чем они.