Выбрать главу

Омск американцы, подвыпив, бросали в актрис апельсинами.

Она была житейски умной, хитрой и ловкой женщиной и наверняка устраивала Соловьева как любовница. Брак их был примитивно, по-животному счастливым (если при большевиках хоть какой-то брак может называться счастливым). Впрочем, у крепостных и рабов тоже, говорят, бывают счастливые браки и родится много детей, удел которых, как и их родителей, – всю жизнь сидеть на цепи и работать на своих хозяев.

Соловьев служил у Колчака до самого конца, вместе с остатками его армии отступал в Бурятию и Монголию, но в Китай решил не уходить. Во время сибирского зимнего отступления его конь был рядом с конем, на котором замерзший труп генерала Каппеля отступал с его армией.

Соловьев рассказывал мне ужасающий случай, когда белая часть ночью в лютый сибирский мороз вступила в сибирский городишко и жители, не знающие, кто к ним вторгся, не открыли дверей и ставень, и всадники замерзли. Особенно страшны были утром замерзшие кони, грызшие перила и штакетник палисадников.

Когда белая эпопея в Сибири завершилась, Соловьев достал липовые документы, отпустил бороду и решил пробираться в большевистскую

Россию. Как коренному волжанину ему было скучно за границей, он не захотел мыкаться у чужих господ (“Здесь шумят чужие города и чужая радость и беда” – как пел Вертинский).

Объявившись в красной Москве, Соловьев подвизался вначале вышибалой в трактирах и пивных, вошел в бандитские сообщества, грабил и избивал нэпманов. Его стали бояться – лапа у него была огромная, кулаки железные, удар – ужасающий. Боксу и борьбе он научился в

Казани, где любил во время зимних кулачных боев сокрушать целые татарские ватаги и кулаками проделывать проходы среди дерущихся, не задумываясь калеча людей. Становиться бандитом Соловьев не хотел, он вообще глубоко презирал уголовников и поучал меня в юности:

“Лешенька, приличных людей здесь почти не осталось, одна шпана снизу доверху”. Я так подробно пишу о Соловьеве, потому что он был генератором поворота в советском изобразительном искусстве и захвата художественных вузов бывшими дворянами и академистами. У него, несомненно, был ораторский талант, он знал два иностранных языка

(немецкий от матери и обязательный тогда французский). И победи тогда Колчак, которому Соловьев был лично симпатичен, вполне возможно, он возглавил бы какие-то отделы культуры и стал общественным деятелем.

В Соловьеве все вообще было подлинно: и дворянство, и Казанский университет, и школа Фешина, и Петербургская академия художеств, и участие в армии КОМУЧа, и служба у Колчака и генерала Войцеховского, которого он тоже хорошо знал. Был у него и общественный темперамент, и умение работать с художественной молодежью, которую он любил обучать своему ремеслу. А то, что он решил жить и стал сотрудником

Лубянки, доносчиком и предателем, – я всего этого в молодости долго не знал, и он, несомненно, на меня влиял когда-то. Влиял он и на моего отца, и на всех, с кем сотрудничал, кого любил и с кем дружил.

Это был потенциально крупный человек, но весь вымазавшийся в человеческой крови – за ним были сотни и сотни трупов: и те, кого он покосил из пулеметов, зарубил и заколол в боях, и те, кого он предал в красной Москве, донося и подводя под расстрел.

В Москве вместе с Соловьевым оказался и Борис Иогансон, тщедушный швед, ставший маркёром в бильярдной и подносивший им водку и пиво.

Он, по-видимому, тоже был завербован чекистами. Расставшись с уголовниками, Соловьев начал рисовать портреты прохожих на московских бульварах. Там-то его и отловили чекисты – в основном из-за знания языков (Соловьев порой увлекался и начинал говорить с образованными клиентами на немецком и французском). И очевидно, перед ним встала альтернатива: или встать к стенке, или стучать на

Лубянку на всех и вся. Короче говоря, они простили Соловьеву его белогвардейское прошлое, выпустили в большевистскую Москву, дали паспорт с его же фамилией и комнатенку в бывшем борделе на Трубной площади, разрешили выписать из Омска жену-актрисулю. И стали они на пару стучать. Страшная судьба, но Соловьев хотел жить.

Я, когда все это узнал, часто задумывался, как бы я повел себя, окажись в подобных обстоятельствах? Ну, во-первых, я бы не стал воевать ни у красных, ни у белых. Моя материнская казачья независимость не позволила бы мне стерпеть приказов ни с какой стороны. Казак может воевать только за абсолютную свободу, за отделение Юга России от позорной Московии с ее многовековым рабством, но не за старое, пусть и белое, рабство, схватившееся насмерть с новым красным рабством. Так что в шкуре Соловьева я никогда бы оказаться не смог. Я – последовательный сторонник не единой и неделимой, а казачьего южнорусского государства на землях донского и кубанского казачества, хотя племянник моего деда войсковой кубанский атаман генерал-лейтенант Филимонов и вешал в

Екатринодаре на торговой площади вместе с генералами Покровским и

Врангелем кубанских сепаратистов Рыбовола и Быча за попытку отделения Кубани от белой России Деникина. Да и к смерти я отношусь более чем просто и не боюсь ее во всех ее самых ужасных проявлениях.

Потому и перестал охотиться и долго смолоду вегетарьянствовал – уж очень легко и ловко я убивал всякую живность и сам себе этим не нравился. И оттого позицию Соловьева не очень внутренне понимаю. А они все были молодые, хорошо кормленные, избалованные, дети тогдашних хозяев жизни, и захотели жить, пускай и позорно. Это ведь целое поколение русских дворян стучало на Лубянку и выживало, народив кучу детишек, таких же подлецов, как они сами. У Соловьева с женой детей, слава Богу, не было. Глаза у Нины Константиновны были южные, горячие, цепкие, жестокие, как у хищницы, и она зорко следила за тем, чтобы ее Саша не спился и не умер от водки, а заодно постоянно гладила его рубашки и костюмы, которые он постоянно пятнал пищей. Он у нее был холеный, как английский лорд.

Меня Соловьев приучил, ходя по Москве и по России вообще, всюду, не стесняясь, мочиться, но отворачиваясь от людей. Он мне так говорил:

“Я, Лешенька, всю Россию от Урги до Москвы запрудонил”

(простонародных слов на эту тему он как дворянин избегал). До глубокой старости он был способен так страшно ударить человека сверху по голове, что тот падал замертво и лежал без сознания минимум полчаса. Этому удару его научили в Казани лавочники в кулачных боях.

Соловьев, легализовавшись на Лубянке, по своей подлой работе доносителя часто сидел в ресторанах и избивал посетителей – особенно он не любил нэпманов и их толстозадых дамочек, танцевавших чарльстон и дергавших при этом седалищем. Сам он первым в драку не ввязывался, но если видел, что несколько бьют одного, то беспощадно избивал всех подряд. Один раз нэпманы накинулись на него всем рестораном, но его спас Качалов, спрятав в отдельном кабинете, где он в тот день гулял.

Судя по всему, в этих кабаках и пивных Соловьев перезнакомился с другими бывшими белогвардейцами, ставшими доносчиками, и они создали своего рода союз, договорившись доносить только на убежденных красных, кавказцев и евреев, которых они люто ненавидели как своих бывших врагов на полях сражений.

Я часто ездил с Соловьевым в Верхнее Поволжье на этюды, и он мне проговаривался спьяну, как эти доносчики объединялись в офицерские пятерки и работали сообща, уничтожая красные кадры. Не знаю, не знаю, как к этому относиться, по-моему, лучше всего было лечь в психиатричку, мочиться в постель и прикидываться сумасшедшим.

Соловьев говорил, что эти пятерки были связаны тем, что у тех, кто предавал, уничтожали их жен и детей, поэтому провалов не было.

На этюдах Соловьев хвалил меня за пастозную живопись. Писать светло, как Иогансон, Соловьев не умел, он все несколько темнил под стариков, а вот “Допрос коммунистов” и “На старом уральском заводе”