Выбрать главу

Ты в это время работала уже в Москве и, чтобы меня навестить, взяла месячный отпуск. Подразумевалось, что ты бросишь московскую работу и переедешь ко мне. Но в течение этого месяца мы почувствовали оба, что отношения у нас так и не склеятся. Ты сказала мне в первый же вечер, что я стал похож на рыбу, которой приделали ноги и заставили ходить по суше. Я засмеялся и сострил, что крупная рыба и на суше может откусить палец. Острота тебе не понравилась, я заметил это сразу.

Ты присматривалась ко мне целый месяц. Ты умела смотреть подолгу, не моргая. Некогда это мне у тебя нравилось. Теперь это стало меня раздражать. Когда отпуск твой пришел к концу, ты заторопилась в Москву. Разговора о том, что ты бросишь Москву, между нами больше не было. Я воспринял твой отъезд как нечто естественное. Уезжая, ты сказала мне на перроне, что я стал какой-то чудной, непохожий на себя и очень уж смирный. Я, пожав плечами, ответил, что, видимо, никогда не сумею тебе угодить. И хотя никто из нас не произнес слова о разрыве, обоим нам было ясно: совместной жизни у нас не выйдет.

Известие о том, что ты забеременела и у тебя будет ребенок, прозвучало в этой обстановке неожиданно и нелепо, как ненужное осложнение. Когда родилась Инка, мы обменялись с тобой сухими приветственными телеграммами. Появление ребенка способствовало тому, что разрыв наш так и остался неоформленным. Никто из нас, ни ты, ни я, не сказал решительного слова. Если бы меня в это время спросили, женат я или нет, я, право, затруднился бы внятно ответить.

Потом ты начала хворать. Больным женщинам свойственно желание иметь свой угол и иллюзию семейного очага. Ничего обидного в этом нет. Говорят, больных кошек тоже тянет на нагретое место. Когда тебе пришлось уйти с работы по болезни и ты без предупреждения заявилась с Инкой ко мне на строительство, вид у меня – ты, наверное, заметила – был довольно озадаченный. Из простой любезности я не показал своего удивления, но обоим нам в первую минуту было очень неловко…

Почему мы все-таки стали жить вместе? Вероятно, потому, что вопреки ожиданиям я привязался к ребенку. Если бы не твой характер, возможно, у нас получилось бы даже что-то вроде нормальной семьи. Но болезнь выработала в тебе неприсущую раньше мнительность. По существу, конечно, ты права: мы были людьми, друг другу совершенно чужими; ты не понимала, чем я живу, и мучительно пыталась в этом разобраться. Одна твоя привычка смотреть на меня минутами, не моргая, способна была вывести меня из себя. И все же эти два года (или два с половиной?) на строительстве и затем на новом заводе мы прожили относительно мирно.

«Некто», появившийся у нас однажды вечером, почему-то «не понравился тебе с первого взгляда». Вечером после его визита у нас с тобой вышел крупный разговор. Началось с каких-то пустяков. В результате ты наговорила мне кучу грубостей. В этот вечер я впервые убедился, что ты видишь и подмечаешь вещи, которые раньше не укладывались в кругозор твоего понимания. Это неожиданное открытие поразило меня весьма неприятно… Ночью у тебя горлом пошла кровь. Врачи долго не могли остановить.

И в эту ночь и впоследствии я не раз задумывался над тем, не подслушала ли ты мой разговор с гостем. Но ведь дома, у меня в кабинете, мы не говорили с ним ни о чем предосудительном. Но вела ты себя в эти дни так, словно догадывалась, что со мной происходит нечто неладное, и всеми силами старалась это «нечто» предотвратить. Твоя обостренная интуиция, несомненный продукт прогрессирующей болезни, – могу тебе сейчас сказать об этом откровенно – доставила мне немало неприятных минут.

Когда ты оправилась от припадка, несмотря на настояния врачей, ты наотрез отказалась ехать лечиться, как будто боялась оставить меня одного. Ты стала относиться ко мне с несвойственной тебе в последние годы нежностью – это было хуже любых домашних ссор. Кажется, в декабре тебе стало совсем плохо. Помнишь? Стоило огромного труда выпроводить тебя наконец в Ялту. По правде, я был искренне рад, что врачи находят твое состояние тяжелым и велели тебе оставаться на юге не меньше года.

Ты вернулась совершенно неожиданно в начале марта. Это было как раз в день похорон жертв крупной аварии с «Ф-12». Самолет, на освоении которого усиленно настаивала Москва, при пробном испытании загорелся в воздухе и упал на щитковые дома поселка. Погибли пилот, бортмеханик и четверо рабочих. Операция эта, если тебе интересно, – с мертвыми можно говорить начистоту – проведена была по решительному настоянию моего вечернего гостя: всеми силами воспрепятствовать серийному освоению новой модели. Город в этот день был в трауре. Несмотря на слякоть, похоронный кортеж провожала на кладбище многотысячная колонна рабочих. Мне пришлось говорить надгробную речь. Комиссия не дала еще своего заключения о причинах катастрофы. Чувствовал я себя очень неуверенно и речь произнес плохую.

Вернувшись домой, я застал тебя. Ты убежала из санатория и приехала, толкаемая предчувствием, что мне угрожает опасность. Я отмахнулся от твоей опеки довольно раздраженно и грубо. Ты смотрела на меня испуганными большими глазами – от всего лица остались одни глаза.

На следующий день ты не поднялась с постели. Пришлось опять вызывать врачей. Врачи называли твой приезд в такую погоду безумием и советовали немедля отправить тебя обратно на юг. Все это было чертовски не вовремя. Нельзя же было отправить тебя одну, а провожать тебя в Крым у меня не было в эту минуту никакой возможности. Дело разрешилось компромиссом: меня вызвали в наркомат. Я решил, что довезу тебя до Москвы, а оттуда отправлю с сиделкой.

Все эти три дня, дома и потом в поезде, ты не говорила почти ничего, но не спускала с меня глаз. В дороге ты вдруг спросила, не могу ли я похлопотать в Москве, чтобы меня перевели на другой завод. Вопрос был до того неожиданный, что я ответил не фазу. И пробурчал, что, мне кажется, ты начинаешь терять рассудок.

Вечером, за несколько часов до Москвы, ты наконец заговорила. Ты сказала: «Видимся мы, очевидно, в последний раз. Долго я уже не протяну. Нельзя ли нам раз в жизни поговорить друг с другом начистоту?»

Разговора у нас не получилось.

В Москве, когда тронулся севастопольский поезд, увозя тебя и сиделку, – можешь мне верить – я вздохнул с подлинным облегчением. Я сказал себе: «Женщин, когда они начинают болеть, следовало бы вывозить на безлюдный остров: они становятся невыносимыми…»

– Разрешите вас потревожить… Релих вздрагивает и открывает глаза.

Господин Герман Хербст снимает с сетки чемодан и ищет что-то, беспорядочно разгребая вещи.

Смешно, как у него дрожат руки. Неужели он действительно так принимает к сердцу болезнь своей жены?

Релих потягивается и зевает. Поужинать, что ли? Он выходит в коридор и наталкивается на господина Хербста. Этот толстяк имеет странное свойство быть одновременно повсюду! Можно подумать, что он страдает животом.

– Вам нездоровится? – с деланным участием спрашивает Релих.

Господин Хербст потрясает перед его носом пачкой телеграмм.

– Я уже наполовину разорен! И все оттого, что я выехал в такую минуту! Я чувствовал, что мне нельзя уезжать!… Ах, если она об этом узнает, это ее убьет!

– А вы ей скажите, – спокойно советует Релих. Немец смотрит на него с испугом.

– Что вы… – бормочет он, пятясь в купе.

4

…В маленькой пивнушке, в городе Кельне, сидит Эрнст Гейль. Поезд в Трир уходит только через два часа. На соломенных усах сапожника пивная пена серебрится, как седина.

– Еще по кружечке?

К концу дороги они все же немножко разговорились и, сойдя с поезда, забрели сюда закрепить мимолетное знакомство. Старик попался упорный. Даже здесь каждое слово приходится тащить из него клещами.