— Нырнем в яр, там и заночуем, вишь, ни зги не видать, — сказал ездовой, трогая с места.
— Гляди не завези нас к дроздовцам, — предупредил его Миша Славин, вскочив в задок крестьянской телеги.
— Они теперь сплять. Рази офицеры станут в буран ходить по степу, — проворчал недовольный ездовой. — Ни в жисть… Это одни мы можем. Угомону на нас нету-те…
Запрыгали по твердым мерзлым кочкам колеса, покатились по улице телега за телегой.
Глаша не приметила, как выехали из темного поселка и очутились в открытой степи, где еще свирепее разгуливал дикий ветер. Под его напористыми порывами большая казачья бурка казалась дырявой, а шинель — тонкой. Сперва Глаша ежилась, подтыкала под себя бурку, пошевеливала пальцами в ботинках, глубоко прятала руки в рукава. Потом, вся точно пронизанная ледяными копьями, замерла, собравшись в комок, чтобы не упустить последнего тепла, которое собралось и сосредоточилось где-то под самым сердцем. Губы одеревенели, колени застыли.
Обоз с грохотом и стуком катился по овражистой донецкой степи, Глаша старалась не замечать времени… Она вся была поглощена одним инстинктивным стремлением удержать в себе остатки жизненного тепла, без которого жизнь невозможна.
А ветер, не уменьшая ярости, дул и дул, как бы задавшись целью до конца все остудить.
Какие же крестные муки принимают сотни тысяч людей, втянувшись в небывалую войну. Сколько в эту бесприютную ночь терзается и дрогнет на пронизывающем ветру человеческих душ! А где Ивлев? Может быть, и он в этой степи трясется на такой же, как она, крестьянской телеге. Как должно быть ему и жутко, и сиротливо! Ведь он находится в стане обреченных. В стане тех, кого Россия изгоняет без всякой пощады за свои пределы. Вот если бы можно было вырвать его оттуда! Ведь он не черносотенец, не монархист, не каратель, не контрреволюционер. Он прежде всего жертва собственной впечатлительности. Он, как многие другие писатели, художники, невольно связал себя с теми, кто хочет повернуть колесо истории вспять. Он не увидел силы за большевиками и поверил в тех, кто идейно опустошен и не создаст ничего плодотворного. А как бы стало прекрасно, ежели бы он оказался в рядах железной когорты выдающихся преобразователей, которые в короткий срок способны поднять уровень людского океана выше, чем другие успеют поднять его в столетие.
Долгой, мучительной была ледяная ночь… К рассвету яростный ветер стал еще резче. Темное звездное небо сделалось серо-пепельным. На юго-востоке обозначился тонкий скользящий серпок ущербленной луны, похожей на кусочек льда. В предрассветном сумраке вдали за косогором показалось какое- то большое селение. Спустя некоторое время его прямые широкие улицы и даже отдельные избы начали различаться с утренней четкостью и определенностью. В ближайшей хате мерцал огонь керосиновой лампы.
Вдруг обоз остановился. Верхом на высоком крутозадом коне подскакал к телеге Чумаков:
— Живы, не замерзли?
— Живы, — отозвалась Глаша странно-звонким голосом. — Но ни ногой, ни рукой не шевельнуть.
— Потерпите немного, войдем в село, обогреемся. Послал двух верховых курсантов осмотреть селение. А то, может, оно занято дроздовцами.
— Едемте, — жалобно пищит Миша Славин. — Совсем окоченели.
Медленно бледнело, расширялось, светлело пепельно-серое небо. Чистый воздух остро обжигал лицо.
Прошлое полчаса, а разведчики не возвращались. Не напоролись ли на вражескую заставу?
— Хоть бы выстрел дали, черти драповые! — ругался Чумаков и наконец, потеряв терпение, отдал команду: — Трогай! Приготовь ружья!
Снова застучали по железной земле. Замерзшей рукой Глаша попыталась было вытащить наган из кобуры и не смогла: пальцы не сгибались.
На околице селения снова остановились. Здесь ветер не так вольно разгуливал, как в степи. И воздух казался теплее. Во дворах уже в третий раз пели петухи.
За воротами крайней избы показалась старуха. Чумаков спросил у нее:
— Кто у вас в селении: белые или красные?
— А кто их разберет, — ответила она. — Давеча были казаки, а нынче ночью вроде красные пришли. Не знаю, родимые. Ничего не знаю. Поросенок у меня пропал, поросенка взяли, и не знаю, кто взял.
В перспективе длинной широкой улицы показались скачущие во весь мах курсанты-разведчики и издали весело закричали:
— Наши, наши в селе!
Глава двадцать седьмая
20 декабря на станции Нахичевань в Ростове, где стоял поезд Ставки, в салон-вагоне Деникина собрались на совещание Врангель, Романовский, Сидорин, Кельчевский, Топорков и другие генералы.
Романовский, простуженный и угрюмый, поминутно кашляя и чихая, коротко доложил обстановку. Тотчас же Деникин тяжело поднялся из-за стола и, подойдя к карте, висевшей на задней стене вагона, сказал:
— Я решил упразднить Особое совещание и заменить его правительством при главнокомандующем. Это первое. Второе: Добровольческую армию свести в отдельный Добровольческий корпус. Во главе его ставлю старого добровольца генерала Кутепова. Пусть он железной рукой наведет в корпусе порядок. Генералу Врангелю, которого освобождаю от командования Добровольческой армией, поручаю устроить сполох на Кубани и Тереке и посадить на коней двадцать тысяч кубанцев и терцев. Все тыловые учреждения подлежат немедленному переформированию и передаче корпусу Кутепова. Общее командование войсками на новочеркасской и ростовской позициях вручаю командующему Донской армией Сидорину, который ввиду объединения фронта будет в оперативном отношении подчинен Кутепову. Генерал Сидорин должен срочно развернуть войска, Ростов прикрыть добровольцами, Новочеркасск — донцами. В центре на уступе, — Деникин ткнул пальцем в карту, — вот здесь, поставить конный корпус генерала Топоркова и конный корпус Мамонтова, который по настоянию донского атамана и Донского круга возвращен на свое место. Да, генерал Улагай заболел и отправлен в Екатеринодар.
Всякое давление политических партий будет решительно отметаться. Всякое противодействие — справа и слева — караться. Постараюсь привлечь к русской государственности Закавказье…
Ивлев пошел прогуляться по Ростову. На Таганрогском проспекте творилось нечто невообразимое. Во всю ширь его четырьмя потоками шли повозки, санитарные двуколки, тачанки.
Между ними ехали верховые казаки, донские и кубанские, а по тротуарам, шлепая растоптанными ботинками по разжиженному снегу, шагали пехотинцы толпами. Все тянулись к мостам через Дон. На подводах было немало женщин с домашним скарбом и детьми. Калмыки за своими черными лакированными кибитками гнали коров красной калмыцкой породы, табуны степных коней.
Тяжелой серой мглой над городом повисло зимнее небо, затянутое сплошным сукном облаков.
У вокзала пылали военные склады. Клубы курчавого густого дыма низко распластались над крышами домов.
По всему чувствовалось: в Ростове начались обычные судороги власти, предшествующие сдаче города.
По Большой Садовой к вокзалу мчались фаэтоны, линейки, дроги, нагруженные чемоданами, детьми, дамами. На углах офицерские патрули задерживали дезертиров, проверяли документы у подозрительных и тащили солдат в комендатуру.
Где-то на окраинах, в рабочих районах, раздавалась винтовочная стрельба.
«Город агонирует!» — понял Ивлев, направляясь к зданию гостиницы, занимаемой Освагом.
Несколько подвод стояло у главного входа. Солдаты торопливо нагружали их кипами каких-то бумаг, брошюр, пишущими машинками.
Сотрудники Освага в длиннополых пальто, с винтовками, болтавшимися за спинами, бестолково толкались у парадного подъезда.
Ивлев вошел в вестибюль, уже захламленный брошенными бумагами, папками, разорванными плакатами.
— Ба-а! Дружище! Какими судьбами? — вдруг услышал Ивлев позади себя знакомый голос Голубева-Багрянородного. — Видите, разбегаемся, точно крысы с тонущего корабля. Со вчерашнего дня эвакуация приняла характер бегства. — Басисто- голосый художник обеими руками цепко облапил его и, дыша перегаром сивухи, рокотал: — У нас тут, в Ростове, с начала октября было введено обязательное военное обучение всех служащих Освага и других правительственных учреждений. Нас обучали владеть винтовкой, штыком и даже пулеметом. А 26 ноября, в Георгиевский праздник, был даже устроен парад ростовской обороны. По Большой Садовой шло чиновничье войско в потрепанных пальто и стоптанных штиблетах. Сам генерал Лукомский производил смотр сил и, кажется, выразил полное удовлетворение. Наши газеты трубили, будто противник выдохся, — продолжал Багрянородный, — и что наступает, собственно, только небольшая группа Буденного, лошади которой измотаны до последней степени. Красная пехота еще далеко, под Харьковом, и подтянуть ее в короткий срок невозможно. Ростов не сдадут. Он, мол, укрепляется, а мы в качестве народного ополчения все как один выйдем на защиту города. Но лишь дело повернулось острым концом, как тотчас же ростовская буржуазия оказалась «на ходу». Подсчитала, уложила валюту в чемоданы и умотала в Екатеринодар и Новороссийск. — Багрянородный усмехнулся и со злым сарказмом продолжал: — А «доблестные» ополченцы сейчас с боем втискиваются в последние пассажирские поезда, примащиваются к беженским эшелонам или всеми правдами и неправдами раздобывают места в привилегированных составах разных военных учреждений. За особое счастье считается попасть в теплушку. Дело в том, что в ней можно просидеть и день, и два, греясь у печки, покуда для беженского состава найдется паровоз. Я уже проводил и Чирикова, и Билибина, и Лансере. А сам пошагаю с этими подводами. В Батайске стоит наш второй агитационный поезд имени генерала Каледина. И там сяду…