Родной дом, прежде всегда по-родственному приветливый, добрый, полный притягательного семейного тепла и милого уюта, теперь угрюмо, осиротело глядел печальными окнами на нерасчищенную дорожку.
В снегу видны были лишь редкие следы от материнских ботиков, тоже совсем осиротелые, идущие от крыльца к железной калитке, распахнутой настежь.
Все это: и дом, и крыльцо в снегу, и одинокие материнские следы на дорожке, и даже пирамидальные тополя с обледенелыми ветвями и голыми сучьями, раскачиваемые студеным ветром, снежная пыль, летящая с белой крыши, — казалось уже заброшенным и обесцененным той неизбежностью, которая неумолимо грядет.
Исхудавшая, совсем седая Елена Николаевна, одетая в старую вязаную кофту, кутая зябко плечи теплой шалью, быстро провела Ивлева по опустевшим, холодным комнатам в маленькую девичью комнатушку, прежде занимаемую прислугой.
— У меня нет средств отапливать весь дом, — как бы оправдываясь, говорила она. — Вот и живу в этой крохотной комнате, да и вообще много ли надо одной? И тут тяжелые сердечные приступы одолели. Спасибо, хоть Маруся иногда навещает. После приступов по три-четыре дня не могу подняться.
Чувствуя перед матерью глубокую вину, Ивлев молчал. И что мог сказать он в утешение? Под ногами не осталось и пяди надежной почвы.
— Екатеринодар до отказа забит бегущими от красных людьми. Деньги вовсе ничего не стоят, — рассказывала Елена Николаевна. — Я, кажется, не позволяю себе ничего лишнего. Покупаю фунт хлеба, бутылку молока на день, раз в неделю варю бульон из курицы, и все равно денег, присылаемых тобой, не хватает. Снесла на толкучку персидские ковры… А самое тяжелое — одиночество. После смерти Сергея Сергеевича не приходит никто из прежних знакомых. Да и сама не хожу ни к кому. В каждой семье кто-нибудь убит, сыпной тиф косит всех. А зима, как на беду, выпала с лютыми холодами и ветрами. Многие екатеринодарцы уезжают в Новороссийск. Хорошо, у кого золото, бриллианты. Им и за границей будет сытно. А что ты там будешь делать?
Елена Николаевна горестно вздохнула и села за стол.
— Я недавно собрала все, что у нас есть ценного. Оказалось, всего два обручальных колечка, мои сережки да испорченные дамские часы с золотыми крышками. Вот все! Возьми. Я зашила в мешочек. Можешь надеть его на шею вместо нательного креста. Я-то останусь. С больным сердцем далеко не уедешь.
На глазах у Елены Николаевны заблестели слезы.
— Нет, мама, — удрученно молвил Ивлев, — я тебя не оставлю. Уедем вместе. А впрочем, я думаю, до полного разгрома не дойдет. Сейчас Врангель должен сменить Деникина. Генералы Сидорин, Кильчевский, Топорков, Улагай, Кутепов затеяли заговор против Деникина. Прошлую ночь в поезде при моем участии разработали план «дворцового переворота». Только, мама, об этом ни гугу. Все произойдет в ближайшие дни. Остается лишь договориться с терским атаманом Вдовенко и генералом Эрдели.
— Но неужели Врангель в состоянии изменить все? — спросила Елена Николаевна, ставя на стол перед Ивлевым тарелку с хлебом и тарелку с двумя картофелинами, сваренными в мундире.
— Людей у нас под ружьем достаточно. Десятки тысяч, — сказал Ивлев. — Только вернуть бы им дух и веру. И Врангель вернет! В нем нет ничего рутинного. Обладая должной политической эрудицией, он обещает новую белую программу. В гражданской войне побеждают те, кто выдвигает сильные идеалы. Врангель на нашем корабле поднимет новые мачты и паруса. Начнется возрождение… А денег я раздобуду, — наконец вспомнил Ивлев о бедственном положении матери. — Продам несколько полотен Эрлишу. У него большой интерес к кубанским пейзажам и денег куры не клюют. Эта изрядная бестия успешно занимается крупными торговыми махинациями. Так что, мама, тужить пока рано. Послезавтра, 23 декабря, я выеду с Врангелем в Пятигорск к войсковому атаману терского казачества Вдовенко.
Глава двадцать девятая
В Ростове, во дворе особняка Парамонова, среди белых солдат, попавших в плен, Глаша опознала Ковалевского.
В потрепанной английской шинели без погон, в измятой фуражке, он сидел на бревне, опустив голову. Глаша остановилась возле него:
— Елизар Львович!
Он вздрогнул и поднял бледное, осунувшееся лицо, густо заросшее рыжеватой щетиной.
— Пойдемте в штаб.
В одной из отдаленных комнат особняка, некогда служившей Корнилову спальней, оставшись с глазу на глаз с Ковалевским, Глаша спросила:
— Вы, очевидно, выдаете себя за рядового солдата? И встреча со мной вас не радует.
Заросшее лицо Ковалевского болезненно искривилось, однако он довольно внятно проговорил:
— Я не первый и не последний русский офицер, который попал в руки красных. Но если мы побеждены, то жизнь не стоит того, чтобы из-за нее замирало сердце. Можете идти и заявить, что я штабс-капитан!
— Значит, вы разуверились во всем? — Глаша прямо поглядела в темные глаза бывшего учителя гимназии.
Ковалевский вновь опустил голову.
— А мне казалось, вашему сердцу всегда будут дороги революционные демократы Чернышевский, Добролюбов, Писарев, о которых некогда довольно проникновенно рассказывали нам, гимназисткам, — вспомнила Глаша.
— А почему вы решили, что теперь они не дороги мне? — встрепенулся Ковалевский.
— Вы же связали себя со станом монархического отребья…
— Я взялся за оружие, чтобы спасти от большевистского истребления именно революционно-демократическую русскую интеллигенцию, воспитанную на лучших идеалах Белинского и, Чернышевского.
Ковалевский выпрямился, застегнул на все крючки шинель.
— А не кажется ли вам, что общество меняется, вырастает и разрывает старые, изношенные пеленки? — быстро спросила Глаша. — И оно должно уничтожить на своем пути обломки, загораживающие дорогу новому?
— Не найдется ли у вас какого-нибудь курева? — вдруг спросил Ковалевский.
— Подождите, попробую раздобыть, — сказала Глаша и через минуту принесла пригоршню махорки и клочок газеты.
Грязными, давно не мытыми, трясущимися пальцами Ковалевский неловко свернул неуклюжую цигарку. Однако после второй-третьей глубокой затяжки позеленел.
— Проклятие! — задохнулся и закашлялся он. — Красноармейская махорка не по мне.
— Простите, Елизар Львович, но высокосортных папирос у наших бойцов нет. — Глаша усмехнулась. — А может быть, вы голодны и потому вам дурно?
— Да, со вчерашнего дня во рту ни росинки, — вдруг сознался Ковалевский и жалко улыбнулся.
Глаша тотчас же отправилась за котелком красноармейского супа.
К голодному, измученному Ковалевскому она испытывала двойное чувство — жалость и раздражение. Почему он, прежде горячо любивший передовых людей русской литературы, внушавший своим питомцам по гимназии симпатии ко всему революционному, теперь повторяет бредовые осважские вымыслы о большевиках? Или он не знает, что даже Блок прекрасно ужился с диктатурой пролетариата. И сотни высших царских офицеров, в том числе офицеров Генерального штаба во главе с Брусиловым, служат в Красной Армии, в ее штабах…
Красноармейский суп, заправленный свиным салом и пшеном, Ковалевский ел торопливо, жадно, обжигаясь, чмокая губами.
— А знаете, — сказала Глаша, — многие офицеры, попавшие к нам в плен, еще могут встать в ряды Красной Армии.
— Я не князь Курбский и не Мазепа. — Ковалевский отрицательно мотнул головой. — Роль перебежчика меня не прельщает. К тому же, если большевики окончательно одолеют, жизни для меня не будет.