Простившись с Врангелем, он распростился со всеми своими наивно-аркадскими мыслями, связанными с этим военачальником. Стало ясно: нет такого руля, которым можно было бы повернуть разбитый корабль на новый курс. Надо или бежать с Врангелем за границу, или, закрыв глаза и сложив руки, покорно тонуть.
Не оставалось никакого смысла служить Деникину. И Ивлев из бывшего штабного поезда Врангеля перекочевал в почтовый, идущий в Екатеринодар.
«Вот и конец белой эпопее, — думал он, — завершился девятнадцатый год».
Почтовый поезд, в который Ивлев перебрался из бывшего врангелевского, пропуская воинские эшелоны, подолгу задерживался на станциях. Офицеры, ехавшие в одном вагоне с Ивлевым, говорили, что всего три дня назад у станции Северская потерпел крушение такой же поезд. «Зеленые» разобрали путь и обстреляли состав. Дерзкие вылазки «зеленых», точнее, «красно-зеленых», как называли себя партизаны, возглавляемые большевиками, в последнее время стали частыми и в других местах.
Пожилой, с бельмом в глазу войсковой старшина, подсевший в Крымской, связывал активизацию «красно-зеленых» с общим положением в станицах.
— В Екатеринодаре призывают к продолжению борьбы с большевиками, для чего хотят сформировать новое правительство, — бубнил он густым, простуженным голосом. — А в станицах вопрос о борьбе с большевиками, пожалуй, уже решен — не пойдут казаки за нами, за любым нашим правительством!
Войсковой старшина прокашлялся и продолжал:
— Мыкался я понапрасну по станицам, зачитывая на станичных сборах о мобилизации постановление рады. Был похож на никому не нужного Дон Кихота…
Ивлев слушал войскового старшину и, глядя на офицеров, думал: «Все мы тени-призраки. Все отвержены. И донкихотство наше действительно народу не нужно. Не будет новых кубанских полков и кубанского похода. Разочаровались в нас казаки. И поделом. Уж больно мы символичны. Русская интеллигенция в стане белых оказалась настроенной мистически и сентиментально, не способной ни на какое государственное строительство.
И пожалуй, основное зло не в идейном пигмействе Корнилова, Алексеева, Деникина, а в том, что старое, отжившее, цепляясь всеми когтями за прошлое, лишено было возможности создать что-либо новое, животворное. Нет сомнений, белое движение неминуемо потерпело бы крах, если бы даже возглавил его гений, подобный Марку Аврелию. Вливая молодое вино в старые мехи, он тоже не достиг бы ничего доброго. Непростительно, что я этой истины не уяснил вовремя. Слишком долго уповал на то, что появится кто-то, способный настроить всех на возвышенный лад. Вот и оказался в преисподней белого хаоса…»
— Когда стремительно покатились от Тулы и Воронежа, — разглагольствовал войсковой старшина, — не было людей, которые останавливали бы бегущих, приводили в порядок уходящие в тыл части, не было даже попыток к прекращению общего бегства: все разбегались по домам, кроме тех, у кого дома остались во власти большевиков. Почти все кубанские казаки уже у себя на завалинках хат сидят…
Более пяти часов поезд шел до Екатеринодара. Только в половине двенадцатого ночи, за полчаса до наступления нового, тысяча девятьсот двадцатого года, Ивлев вышел на перрон екатеринодарского вокзала. Несмотря на полночь, трамваи еще ходили, и он доехал до Красной.
Без четверти двенадцать Ивлев подошел к родному дому. Во всех окнах царила кромешная тьма. Отсутствие Инны, Сергея Сергеевича придавало темному дому невыразимо скорбный вид.
«Да, вместе с ними отсюда ушла жизнь», — подумал Ивлев и с тоскливым предчувствием какой-то новой беды, нависшей над ним, поднялся на крыльцо.
Он поначалу тихо, а потом громко и настойчиво стучал и звонил, но почему-то никто не откликался ни на стук, ни на долгие и частые звонки.
Глава тридцать первая
Что случилось? Или у мамы тяжелый сердечный приступ?
Ивлев торопливо обежал вокруг дома и стал осторожно, чтобы не перепугать Елену Николаевну, стучаться с черного хода.
Здесь дверь была заперта лишь на один крючок, который еще в юности, поддевая перочинным ножом, Ивлев умел извлекать из петли.
Где-то за забором в соседнем дворе протяжно завыла собака. Сделалось жутко. Ивлев приналег плечом на дверь. Потом в щель, образовавшуюся между косяком и дверью, просунул конец шашки. Крючок слетел с петли. Дверь распахнулась. Из кухни в лицо повеяло теплом недавно протопленной печи, и недоброе предчувствие сменилось надеждой: мама жива, но, может быть, ушла куда-нибудь на встречу Нового года или поехала к Прасковье Григорьевне и Марусе на кожзаводы.
Он быстро прошел через кухню и, войдя в прихожую, нащупал слева на стене выключатель.
При неярком свете лампочки, вспыхнувшей под гофрированным куполом оранжевого абажура, Ивлев заглянул в полуоткрытую дверь темной комнатушки, где мирно и ровно тикали ходики.
— Мама! — еще не видя ее, позвал он негромким, чуть дрогнувшим голосом.
Пугаясь странного безмолвия, которое царило в сумрачном углу комнаты, принялся шарить по столику, приткнутому к стене. Настольной лампы на месте не оказалось, но, уже привыкнув к сумраку, Ивлев явственно стал различать седую голову матери с прямым, тонким носом, остро торчавшим над неподвижным лицом.
Ступая на носки, он подошел к кровати и, боясь испугать мать, слегка притронулся к ее плечу:
— Мама!
Настольная лампа стояла на стуле, у изголовья кровати.
Яркий свет ослепительно озарил комнату, и в глаза прежде всего бросилась высохшая, узловатая, с полусогнувшимися пальцами рука матери, выпавшая из-под одеяла.
Преодолевая какой-то странный, почти ребяческий страх и понимая, что так обессиленно и неподвижно может лежать только рука умершей, Ивлев взял руку за кисть и спрятал под одеяло, отороченное белым пододеяльником.
Стук маятника, казавшийся мирным и тихим, теперь буквально оглушал. Полагая, что он мешает слышать дыхание матери, Ивлев потянулся к ходикам, висевшим в простенке между окнами, и тут только увидел, что минутная и часовая стрелки, соединившись вместе, стояли на цифре двенадцать.
Ивлев ткнул пальцем в ходики, остановил маятник. Тишина, внезапно вошедшая в комнату, оказалась какой-то напряженно звенящей, мертво-железной, неумолимо утверждающей конец всему самому родному и дорогому.
Ивлев опустил руки. Глаза его не могли не видеть тонкого, чуть загорбившегося носа матери, ее седых волос, лица, повернутого к нему, темных губ, искривленных горьким недоумением. Сквозь сухую кожу материнского лба, ставшего необыкновенно высоким, проступили бугры черепа, каких прежде не бывало. Лоб теперь походил на лоб мудреца, а не женщины. Сколько же горечи накопилось в нем?
Не веря, что мать умерла, Ивлев схватил с туалетного столика зеркало и поднес к материнскому подбородку. Стекло не покрылось туманной влагой. Ивлев сам погляделся в него и увидел побледневшее, страшно осунувшееся лицо с неимоверно расширившимися темными зрачками.
В висках что-то остро стучало.
Ивлев положил зеркало на столик и, слушая ночную тишину, обступившую темный дом со всех сторон, низко склонил голову.
Как примириться с сознанием, что исчезло, умерло, пало дерево, под сенью которого рос, обретал мускулы, кровь, плоть, характер? Кто заменит ту, которая даже к возведенному на эшафот, презираемому всеми протянула бы руку, пришла бы на помощь, приняла бы на свою грудь удары, нацеленные в твое сердце? Ее всегда волновал и радовал, пугал и вдохновлял каждый твой шаг на земле, твои взлеты и падения, горечи и радости, и она, когда все валится, все уходит из-под ног, была бы последним убежищем и защитой, ибо ее любовь выше всех законов и предписаний времени. Все у матери было для тебя. И она тысячу раз умерла бы, чтобы ты жил светло, не ведая обид, неудач, недугов. А ты — здоров, молод, силен и ничего, ничего не предпринимаешь, чтобы поднять, поставить ее на ноги. А ведь она — это ты в прошлом. В ней ты зародился и набрался жизненных соков. Почему же теперь ты, никому не нужный, обманутый и во всем просчитавшийся, стоишь, опустив руки? Даже не плачешь. Будто не понимаешь, что ушло существо, всего больше любившее тебя, что никто не заменит ее. А она в этом пустом темном доме, коротая долгие зимние ночи в полном одиночестве, думала только о себе, даже ставен не закрывала. Надеялась — придет утро и придешь ты. Напряженно и напрасно ждала. Ты не спешил к ней. И в час, когда к ней подходила смерть, ты, сидя в поезде, куря папиросу за папиросой, думал о себе, о своем положении, но не о той, которая тебя ждала. Она умерла в заброшенном доме в одиночестве. Однако в неподвижных чертах ее лица сохранилось величие, вся целеустремленность самоотверженной, неугасимой материнской любви к тебе… Ты не можешь не видеть этого! Но чем ты оплатишь горести, принятые ее сердцем? Чем искупишь бесконечную вину перед ней?