Культура как олицетворение чувственно-ставшего выражения души в жестах и деяниях, как ее тело, смертное, преходящее, подвластное закону, числу и причинности; культура как исторический спектакль, как картина в совокупном облике всемирной истории; культура как олицетворение великих символов жизни, чувства и понимания – вот единственный язык, с помощью которого душа способна высказать, что ее мучит{67}.
Также и макрокосм – это достояние отдельной души, и мы никогда не узнаем, как обстоит дело с макрокосмом другого. То, что, выходя за рамки всех возможностей понятийного взаимопонимания, призвано означать «бесконечное пространство», – это творческое истолкование переживания глубины нами, людьми Запада, и нами одними, этот вид протяжения, который греки называли ничем, мы же – всем, окрашивает наш мир в цвет, которого не было на палитре античной, индийской, египетской души. Одной душе переживание мира слышится в ля-бемоль мажоре, другой – в фа миноре; одна воспринимает его евклидовски, другая контрапунктированно, третья магически. От чисто аналитического пространства и от нирваны целый ряд прасимволов приводит к наителеснейшей аттической телесности, и каждый из них способен на то, чтобы выстроить из себя совершенную форму мира. Подобно тому как далек, необычен и зыбок индийский или вавилонский мир по своей идее для людей пяти или шести последующих культур, так же непостижимым некогда станет и западный мир для людей еще неродившихся культур.
II. Аполлоническая, фаустовская, магическая душа
Отныне я желал бы называть душу античной культуры, которая избрала чувственно-наличное единичное тело в качестве идеального типа протяженного, душой аполлонической. После Ницше такое обозначение понятно каждому. Против нее я выставляю фаустовскую душу, чей прасимвол – чистое безграничное пространство, а «тело» ее – западная культура, как она расцвела с рождением романского стиля в X в. на северных равнинах между Эльбой и Тахо. Аполлонической является статуя обнаженного человека, фаустовским – искусство фуги. Аполлоническими являются механическая статика, чувственные культы олимпийских богов, политически раздробленные греческие государства, рок Эдипа и символ фаллоса; фаустовскими – динамика Галилея, католически-протестантская догматика, великие династии эпохи барокко с их кабинетной политикой, судьба Лира и идеал Мадонны от Дантовой Беатриче до финала второй части «Фауста». Аполлонической оказывается та живопись, которая ограничивает отдельные тела контурами, фаустовской же – та, что формирует пространство посредством светотени: этим отличаются друг от друга фреска Полигнота и полотно Рембрандта. Аполлоническим будет существование грека, который обозначает собственное «я» как σώµά и у которого отсутствует идея внутреннего развития, а тем самым и действительная внутренняя или внешняя история. Фаустовское – то существование, которое проводится с глубочайшей сознательностью и которое отслеживает само себя, решительно личностная культура мемуаров, размышлений, итогов и перспектив, а также совести. А далеко в стороне – притом что она несет и посредническую миссию, занимая, перетолковывая и наследуя формы, – появляется магическая душа арабской культуры, которая пробуждалась во времена Августа на ландшафте между Тигром и Нилом, Черным морем и Южной Аравией со своими алгеброй, астрологией и алхимией, своими мозаиками и арабесками, халифатами и мечетями, таинствами и священными книгами персидской, иудейской, христианской, «позднеантичной» и манихейской религии.
«Пространство» есть духовное нечто (теперь я могу говорить, прибегая к фаустовскому словоупотреблению), четко отделенное от сиюминутного чувственного настоящего, которое и не должно было быть представлено на аполлоническом языке, т. е. по-гречески и по-латински. Однако сформированное пространство выражения столь же чуждо и всем аполлоническим искусствам. Крошечная целла раннеантичного храма представляет собой замалчиваемое, темное ничто, первоначально возводимое из наименее долговечных материалов, оболочку мгновения – в противоположность вечным сводам магических куполов и готических церковных нефов. А завершенная колоннада должна назидательно подчеркивать, что по крайней мере в этом теле никакой внутренности для глаза нет. Ни в какой другой культуре момент прикрепленности, цоколь не акцентируются с такой силой. Дорическая колонна ввинчивается в землю; античные сосуды неизменно воспринимаешь снизу вверх, между тем как в эпоху Возрождения они парят над основанием; основная проблема школ ваяния состоит во внутреннем закреплении облика. Поэтому в произведениях архаики суставы несоразмерно подчеркнуты, нога опирается на всю ступню, а по низу ниспадающих драпировок оставлен просвет, чтобы показать «опирание» ноги. Античный рельеф строго стереометрически надет на плоскость. Промежутки между фигурами оставлены, однако никакой глубины нет. Напротив того, пейзаж Лоррена – это лишь пространство. Все частные моменты призваны здесь служить его прояснению. Все тела обретают атмосферное и перспективное значение лишь в качестве носителей света и тени. Импрессионизм – это развоплощение мира, доведенное до конца во имя пространства. На основании этого мироощущения фаустовская душа должна была в свое раннее время прийти к архитектурной проблеме, центр тяжести которой лежал в пространственном своде мощного, устремляющегося от портала в глубину хоров собора. То было выражение ее переживания глубины. Однако, в противоположность пещерообразному магическому пространству выражения[130], сюда еще присоединяется устремленность вовне, в дали Вселенной. Магические своды, будь то купола, бочарные своды или даже горизонтальные перекрытия базилики, перекрывают. Стржиговский совершенно справедливо назвал зодческие идеи Св. Софии перенесенными внутрь готическими контрфорсами с запахнутой внешней оболочкой[131]. Напротив того, согласно готическому эскизу от 1367 г. купол Флорентийского собора опирается на продольный неф, а в наброске Браманте для Св. Петра всё еще возвышается – до нагромождения, великолепное «Excelsior!» [выше (лат.)] которого было доведено Микеланджело до совершенства, так что теперь купол парит над широкими сводами, высоко на свету. Этому пространственному чувству античность противопоставляет всецело телесный, охватываемый одним взглядом дорический периптер.
67
Ср. у Гёте: «Когда немеет в муке человек, мне Бог дает сказать, как я страдаю (Und wenn der Mensch in seiner Qual verstummt, Gab mir ein Gott zu sagen, wie ich leide)» («Торквато Тассо», акт 5; взято самим Гёте в качестве эпиграфа к «Мариенбадской элегии», 1823, с заменой «wie» на «was»).