Выбрать главу

— Да нечего рассказывать. Абсолютно нечего. А если что и было, то быльем поросло. Только и помню, как ехал в поезде по Японии и смотрел в окно на рисовые поля. Какие же они красивые! А больше ничего и не было. Гаси свет. Иначе я не засну.

Я погасила лампу. Лунное сияние потоком хлынуло в комнату. На следующее утро Наодзи, развалившись на постели, курил, глядя на море.

— Я слышал, у вас что-то с языком? — вдруг спросил он, впервые соизволив обратить внимание на то, что матушке явно неможется. — Наверняка на нервной почве. Небось, спите с открытым ртом. Не годится так распускаться. Надели бы марлевую повязку. А еще лучше возьмите кусочек марли, пропитайте его каким-нибудь лекарством, хотя бы ливанолом, что ли, и засуньте под повязку.

Услышав это, я взорвалась.

— И как называется такое лечение?

— Я бы назвал его эстетическим.

— Но маменьке будет наверняка неприятно в повязке.

Я знала, что матушка не любит, когда у нее что-нибудь на лице, даже если это очки, а уж марлевая повязка…

— Ну как, маменька, будете носить повязку? — спросила я, а она совершенно серьезно ответила:

— Буду.

Я остолбенела. Похоже, она готова была верить всему, что говорит Наодзи, и слушаться его во всем.

После завтрака я, как велел Наодзи, смочила кусочек марли ливанолом и соорудила повязку, которую отнесла матушке. Она молча взяла повязку у меня из рук и, не вставая с постели, послушно закрепила тесемки за ушами. В этой повязке она показалась мне маленькой девочкой, и сердце мое болезненно сжалось.

После обеда[object Object], что должен встретиться со своими токийскими друзьями и учителями-литераторами, облачился к костюм и, взяв у матушки две тысячи йен, отправился в Токио. И вот прошло уже полторы недели, а он все еще не вернулся. А матушка каждый день надевает марлевую повязку и ждет его.

— Замечательное лекарство этот ливанол. Когда я в повязке, язык совсем не болит, — улыбаясь, говорит она, но боюсь, что она выдает желаемое за действительное.

Недавно матушка заявила, что уже поправилась, и встала с постели, но аппетита у нее по-прежнему нет, говорит она тоже мало, и это меня беспокоит. Интересно, чем Наодзи занимается в Токио? Несомненно, захваченный водоворотом безумной столичной жизни, шатается по всяким злачным местам вместе с этим писателем Уэхарой… Чем больше я думала об этом, тем тяжелее делалось у меня на душе, похоже, в конце концов я окончательно расклеилась, иначе с чего бы я вдруг стала приставать к матушке с этими розами, а потом неожиданно для себя самой ляпнула эту ужасную фразу о детях?

Вскочив с места, я прошла в дом и, не зная, куда себя деть, рассеянно поднялась на второй этаж в европейскую комнату.

Эта комната была предназначена для Наодзи. Несколько дней тому назад я, посоветовавшись с матушкой и попросив нашего соседа Накаи помочь мне, перенесла сюда вещи Наодзи: его платяной шкаф, письменный стол, книжный шкаф, несколько деревянных сундуков, битком набитых книгами и тетрадями, словом все, что стояло прежде в его комнате на Нисикатамати. Расставлять шкафы и прочее мы не стали, оставив вещи лежать где попало: когда Наодзи вернется из Токио, он сам решит, куда что ставить. В результате комната оказалась завалена вещами так, что ступить было некуда. Вытащив из случайно подвернувшегося под руку сундука какую-то тетрадь, я прочла надпись на обложке: «Дневник Вечернего лика». Открыв тетрадь, стала читать. Похоже, эти записи были сделаны в то время, когда Наодзи принимал наркотики.

Такое чувство, будто тебя сжигают заживо. Нестерпимая боль, от которой хочется кричать, а ты не в силах выдавить ни слова, не в силах издать ни звука. Ад кромешный, какого еще не было и никогда не будет, ад беспримерный в истории человечества, глупо даже пытаться прикрыть чем-то эту страшную зияющую бездну.

Идеи? Ложь. Принципы? Ложь. Идеалы? Ложь. Порядок? Ложь. Искренность? Истина? Чистота? Все, все ложь. Говорят, глициниям в Усидзима тысяча лет, а глициниям в Кумано несколько веков, самые крупные грозди в Усидзима достигают девяти сяку,[6] а в Кумано — пять сяку. Только в них, в этих цветах и ликует душа.

Я тоже — дитя человеческое. Я тоже живой.

Логика — есть любовь к логике. А не любовь к живому человеку.

Деньги и женщины. Логика, стушевавшись, спешит выскользнуть прочь.

Смелый вывод доктора Фауста о том, что одна улыбка девственницы дороже всех наук на свете, дороже истории, философии, образования, религии, законов, политики, экономики.

Наука — иное название для тщеславия. Усилия, направленные к тому, чтобы человек перестал быть человеком.