— И аз, недостойный иерей, отпускаю рабу Божию Алексею все прегрешения его вольные и невольные, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь. Целуй крест и Священное Писание.
Чижов вдохнул полной грудью, словно это ему отпустили все грехи, подошёл поближе, и тут Полупятов сказал:
— Батюшка, это... бутылочку бы мне в честь праздничка, а?
— Какого праздничка? — вскинул брови священник.
— Ну как какого! Пасха же?
— Пасха? Пасха ещё только послезавтра. Ступай с Богом.
— Ну так в честь исповеди, батя! Не помирать же мне до послезавтра! Будь человеком!
— Ступай, не серди меня! — приложив руку к сердцу, так и задрожал от возмущения отец Николай.
— Ну ладно! — грозно рыкнул бывший уголовник. — Эх, батя, батя! Горю ведь!
— Это хорошо, — улыбнулся священник. — Печки веселей с тобой вместе гореть будут. А горишь — это в тебя уже грядущий огонь просится. Не перегоришь тут, на том свете гореть будешь.
— Это — само собой, — скрипнул зубами Полупятов и направился к дверям храма, но около самых дверей оглянулся и громко произнёс:
— Батя! А я главный-то грех свой утаил от тебя.
Отец Николай, мигом напрягшись, молчал.
— Сказать, какой грех?
Священник продолжал сурово молчать. Все застыли в ожидании.
— Я президента Кеннеди убил, — громко объявил озорник и с глупым хохотом удалился прочь.
— Видал такого? — прискорбно спросил Василия отец Николай.
— Вида-ал, — кивнул Чижов. — Только за это на мне грех. Я ему сдуру по пути ляпнул про Кеннеди.
— Этому ничего сдуру не ляпай. Ему нельзя дуру прибавлять, из него дур сам собой через край и так переплёскивается. А что мне делать с ним? Не выгонишь же!
Из храма они отправились на дорогие сердцу отца Николая могилы, прибирались там, помолились о упокоении лежащих здесь. Батюшкин некрополь состоял из четырёх захоронений. Рядом покоились отец Александр Ионин и матушка Алевтина, в той же ограде — Алексей Луготинцев, здешний партизан, которого отец Александр приручил, а после войны он женился на старшей из приёмных детей Иониных, еврейке Еве, принявшей православную веру. Алексей Фёдорович и Ева, собственно говоря, и довоспитывали остальных детей — Мишу, Колю, Сашу, Витю, Люду, Виталика и Леночку. Луготинцев скончался от рака желудка в конце пятидесятых. Коля к тому времени уже стал священником, отцом Николаем, исповедовал и отпевал своего второго воспитателя. Ева перебралась в Москву, там была верной прихожанкой храма в Хамовниках, на одном из московских кладбищ и похоронена. А здесь в Закатах в общей ограде лежала ещё одна из приёмных дочерей — Елена, она с детства была болезненная, с трудом дотянула до начала восьмидесятых.
— Отец Николай, кто-нибудь из ваших намечается ещё приехать на Пасху? — спросил Чижов.
— Скорее всего, что нет, — с грустью ответил священник. — Саша во Пскове в больнице лежит, жена Люда при нём неотступно. Дети ихние давно уж не наведывались. Виталий в Питере тоже что-то хворает. Миша, иконописец наш, у себя в монастыре будет Пасху встречать. Обещался летом нагрянуть. А Виктору из Владивостока совсем уж трудно сюда прилётывать. Деньжищ надо немеряно потратить. Так что негусто у нас будет народу. Ну, милый Вася, пойдём теперь пообедаем гороховой кашкой, поспим пару часиков и опять за работу. А про зайца не думай, суеверие всё это.
Глава пятая
МУХМУРЛУК
— Шорт побьери, шорт побъери!
Крог эскус тоб эшлак мардюк!
— Крог эскус мардюк тоб эшлак!
Далее следует непереводимая игра слов
с использованием местных идиоматических
выражений.
В пятницу утром Борис Белокуров проснулся куда позже, чем историк Чижов, у которого он накануне побывал в гостях. Первым делом он увидел свою откинутую в сторону руку, а в руке — венгерский девятимиллиметровый парабеллум.
— Э, — сказал Белокуров весело, — да я, кажется, вчера застрелился.
Он приподнялся, огляделся по сторонам. Следов насилия в комнате не обнаружилось. Пиджак валялся на стуле, а на столе — окрошка денег. Брюки и рубашка были на нём, и, стало быть, можно не одеваться.
— Хорошо, что я дома, — зевнул Борис Игоревич и направился на кухню, где в холодильнике у него было заготовлено.