Выбрать главу

Пьяный Звездочет

Хоть я и пьяница, о муфтий городской,Степенен все же я в сравнении с тобой:Ты кровь людей сосешь, я — лоз,Кто из двоих греховней?А ну, скажи, не покривив душой?

— Зачем тебе, отступнику, молельный коврик?

— Ну, как же! Это — ценность. Хорошо заложить в кабаке. (Чей-то приглушенный смех.) О! — Дерзкий странник провел ладонью по своей кисейной, похожей на снег в морозных блестках, новой чалме. — Прощайте, я пойду. Холодно? Пусть. Отогреюсь в солнечной Мекке.

— Если в пути не околеешь, безродный.

— Э! Будь что будет.

Страшнее жизни что мне приготовил рок?Я душу получил на подержанье толькоИ возвращу ее, когда наступит срок.

… Стужа, белая косматая старуха, вползает в жилища, влезает в постели и колыбели. На обледенелых звонких дорогах насмерть стынут усталые путники. Те, кому посчастливилось уцелеть, бредут, скрежеща зубами, к рибату — странноприимному дому.

Низкое, узкое, длинное, как скотский загон, помещение с редким рядом кривых столбов, подпирающих черный потолок. Меж столбов — костры, у костров — народ. Поскольку рибат воздвигнут на средства благотворителей и потому бесплатен, ясно, какой народ прибило сюда. В заскорузлых руках — куски сухих ячменных лепешек. Люди грызут их с тупо-сосредоточенным видом, запивая чуть подогретой водой. Постой-то в рибате, слава аллаху, бесплатный, но горячей похлебки, жаль, без денег и здесь не получишь.

Ее, жирную, острую, пряно-пахучую, только что ели путники видные, сыто-солидные, которых загнал сюда небывалый мороз. Не по себе им тут. Как стаду коз, угодивших в ущелье, облюбованное волчьей стаей. Женщина в черной сверкающей шубе, закрыв лицо чадрой до самых глаз, отчужденно смотрит в огонь. Судя по ярким глазам, она молода и, быть может, даже хороша собою. Хмурится рядом с нею упитанный мужчина средних лет с холеным белым лицом и ладно подстриженной бородкой, окрашенной хною. И горбится, весь в густых булгарских мехах, некий важный имам, священнослужитель.

— Дурачье из Мерва, паломники, — осуждающе кивнул благообразный имам на смущенно притихшее мужичье. — В Мекку идут. Да, да, поверьте! Не куда-нибудь, а прямо в Мекку. Но ведь сказал халиф Абу-Бекр: "Богатый правоверный лучше бедного". Кто желает посетить святые места, должен располагать суммой денег, достаточной на дорогу туда и обратно и на пропитание семьи за время его отсутствия. А эти… куда их несет, убогих? Нищий, вздумавший совершить хадж, подобен хворому, который берется за труд здорового.

— Воистину! — с готовностью изрек краснобородый.

И тогда:

— Богатые, бедные, — послышался чей-то скрипучий голос. — Разве мы все — не временные постояльцы в этом мире, старом ничтожном рибате нужды и бедствий?..

***

18 мая 1048 года в мрачной Газне, в позорном плену, тяжко занемог великий мученик-мыслитель Абу-Рейхан Беруни. Он уже знал: дни его сочтены. Но не знал, кто подхватит зажженный им факел высокой учености.

В тот же день, на восходе солнца, в Нишапуре, у палаточника Ибрахима, случилось радостное событие: жена подарила ему сына, которого и нарекли именем кратким и звучньм — Абуль-Фатх Омар.

Поскольку в час его рождения Солнце и Меркурий находились в третьем градусе- Близнецов и земная долгота Меркурия совпадала с долготою Солнца, а Юпитер держался по отношению к ним в тригональной точке, Омару предсказали богатство, много детей, удачливость в делах.

***

…К их костру, не стесняясь, подсел пожилой человек в неимоверно облезлой шубе, с которой никак не вязалась дорогая пышная чалма на его лобастой голове. Изжелта-бледным, изрытым, как строительный камень-ракушечник, было худое лицо с прямым тонким носом. Седая борода растрепалась.

Чадра соскользнула с лика испуганно отодвинувшейся женщины, твердый рот ее округлился брезгливо, но вместе с тем и сострадательно. Оказалось: не так уж она молода, но что и впрямь хороша — это увидел всякий.

Он протянул к огню ладони — узкие, смуглые. Женщина, вновь закрывшись, взглянула на них тайком — и безотчетно тронула грудь…

— Выходит, — сказал он с обидой, — аллах, который сам предопределил нашу бедность, сам же и закрыл нам путь к нему. Что ж! — Его тонкие губы скривились в злой усмешке. — Обойдемся без него. Но обойдется ли он без нас? Без нашей веры, без наших молитв, без наших приношений?

— Несчастный! — вскричал имам оторопело. — Ходишь ли ты в мечеть?

— Забрел на днях, — зевнул скучающе паломник. — Как-то раз мне удалось стянуть молельный коврик. Я и задумал новый достать…

***

Уже в раннем детстве Омар повергал взрослых в остолбенение ясным умом и, можно сказать, совершенно невероятной памятью.

Впрочем, как где-то сказано, изумительная память бывает и у сумасшедших.

Худенький, бледный, лобастый, он часто недомогал, был застенчив и слабосилен, зато обладал необыкновенным тайным упорством, острым воображением и чуткостью. От обиды, особенно незаслуженной, он замыкался наглухо в себе. Но порой безграничное самолюбие заставляло его, внезапно вспыхнув, нападать на мальчишек намного старше. Нападать — и бить. Чем попало, лишь бы доказать свое.

Забияку пинали, толкали, колотили палками, чтоб отвязался — нет, весь в слезах, окровавленный, он не отставал от них, пока в драку не вмешивался кто-нибудь из взрослых прохожих.

***

…В углу — смех.

Имама охватил озноб, будто ветер, гудевший снаружи, внезапно проник к нему под меха. Трясясь от негодования, он огляделся: на этих бродяг мало надежды, они не помогут, крамольный болтун для них — свой; нет ли поблизости…

— Нет, — огорчил старика нелепый странник. — Нет мухтасиба — блюстителя нравов! Не озирайся напрасно, шею Свихнешь. Его задрал у Нишапура тощий волк. Задрал — и подох, бедный зверь. Отравился, видать, его праведной кровью.

В рибате стало тихо, как в склепе.

…Он встал — прямой, как доска, несмотря на возраст, — мигнул смотрителю подворья, остроглазому проныре, и пропал с ним где-то в темном углу. Позже вновь появился в освещенном кострами пространстве — уже без своей великолепной чалмы, в чужой драной шапке, но зато освеженный, весь подобравшийся, помолодевший.

Впалые щеки его раскраснелись, глаза прояснились, в них заиграл озорной, как у юнца, весенний блеск. Он вновь мигнул, теперь — обомлевшей женщине, лихо сдвинул шапку набекрень — и пошел себе прочь, чуть качаясь, безразличный к теплу и холоду и к человеческой злобе.

***

…Его прямо-таки изнуряла, как иного — болезнь, острая любознательность. На дворе падал снег или хлестал дождь проливной — Омар не мог усидеть дома, у теплой жаровни. Он натягивал на голову старый отцовский толстый халат и незаметно выбирался наружу. Долго бродил в саду между голыми мокрыми деревьями, ни о чем не думая, просто впитывая холод и шум дождя.

Затем залезал в чащу юных вишенок-прутьев, выбившихся из корней вокруг взрослых деревьев, и часами торчал в них, безмолвный, омываемый студеным потоком с неба.

И ни о чем не думал. Лишь где-то подспудно, в самых глубоких недрах сознания, как чей-то смутный и настойчивый зов, звучали, слагаясь слово к слову, чьи-то стихи. Чьи? Неизвестно. Может быть, уже свои. Те, которые он когда-нибудь напишет. Никто не искал мальчишку, никто не звал, не тащил домой. Мать уже махнула рукой на него.

Омар впадал в первобытный дикий экстаз, если случалось землетрясение или свирепый ураган, налетев, ломал в Нишапуре дряхлые ивы. Хорошо ему было укрываться в густых кронах упавших деревьев, пока их не изрубили и не растащили по дворам, сидеть в зеленом сумраке и мечтать. О чем? О чем-то неясном, но всегда необыкновенном.

Родители смеялись:

— Дурачок!

Когда его, как и всех детей, спрашивали, кем он хочет быть, он, к ужасу родных, отвечал: «Бродягой». У него был красивый почерк. Он терпеть не мог недомолвок и околичностей и во всем любил точность: в мыслях, словах и делах. Закадычных друзей у него не водилось. Почему-то Омара никто не любил. Даже родная мать.