— Видишь, чем выгодна бедность? — Шейх ткнул носком сандалии книжный сундучок с увязанной с ним постелью. — Случится бежать — подхватил весь свой скарб под мышку, и да будет над вами благословение божье! Оставайтесь и беситесь, как знаете. А бегать случается часто. Такой уж век. Не горюй! — воскликнул он, заметив слезы на глазах ученика.
Легко сказать: не горюй. С кем останется бедный Омар в Нишапуре?..
— Даже Абу-Али ибн Сине, — утешил шейх ученика, — пришлось покинуть ваш дивный город.
— Как?! — изумился Омар. — Разве… разве ибн Сина здесь бывал?
— Бывал, — угрюмо сказал шейх. — По пути в Хамадан. Богословы не дали ему тут осесть. А ты не знал? Ну, конечно, некому было сказать. Султана Махмуда, кровавого пса, люди запомнили. Об Абу-Али забыли. Ведь он их жалел — и уважал. Может быть, его благородная стопа попирала прах как раз на месте, где ты стоишь…
Омар отступил, потрясенный. Или он хотел увидеть золотые следы ибн Сины? Увы! Никаких следов, кроме верблюжьих, ослиных и обывательских, не увидел Омар у себя под ногами.
…За одиннадцать лет до того, как родился Омар, умер Абу-Али в Хамадане. Написал блистательный "Канон врачевания" и умер, гонимый, измученный, всего пятидесяти семи лет от роду. Никакой лекарь, самый одаренный, не в силах излечить злобных людей от их извечной болезни — ненависти к другим, непохожим на них.
Омар потянул носом дымный базарный воздух. Провел узкой ладонью по глинобитной шершавой ограде. Огляделся вокруг рассеянно, как после сна. Удивительно, даже как-то жутко ощущать на дороге, по которой идешь, в воздухе, которым дышишь, в предметах, к которым прикасаешься, незримую близость, былое присутствие великого человека.
Вот здесь, у стены, стоял он, высокий, бледный, худой, в потертом халате, в разбитых сандалиях, и его задевали тюками, корзинами, вязанками хвороста. Хорошо одетые, сытые глядели на него свысока, усмехались его жалкому виду. Погонщик ослов свирепо орал: "Посторонись, эй, ты, хилый!" И Омар явственно слышит этот давний грубый окрик…
Интересно б узнать, каково человеку великому средь мелкоты. Пожалуй, он сам не знает, что велик. Не думает об этом. Он молчит. Он терпит. Он рад уже тому, что его не хватают, не бьют.
Люди! Что вы такое?
Фараби Абу-Насра, главу ученых Востока, глумясь над ним, довели до нищеты и бродяжничества.
Над Фердоуси, объявленным еретиком и бунтарем, тоже смеялись: он двадцать пять долгих лет корпел, полуслепой, над своей несравненной "Шахнамэ".
А ведь в любой путной стране обычно смеются над дураками. И нет, наверное, на земле народа, у коего глупость в чести, который славит ее в песнях и сказках. Или есть? Нет, не может быть. Простой народ уважает ученость.
Ее терпеть не может недоучка, завистник-обыватель. Он где-то о чем-то слыхал краем уха, ничего не запомнил как следует, но вообразил, что он что-то знает. Что он уже способен судить обо всем на свете. И если с ним не согласны — он готов истребить несогласных.
Но где они все, поносившие Фараби, ибн Сину, Фердоуси, — в каких книгах, на сколько лет сохранились их имена? Даже при жизни их никто не знал, кроме ближайших соседей, — кто вспомнит о них после смерти?
Нет, неправ шейх: никто не забыл в Хорасане Абу-Али ибн Сину. Его никогда не забудут! А султан Махмуд… что ж, о нем говорят, пока свежи еще раны, нанесенные им стране. Раны затянутся, зарастут — имя дикого султана канет в вечность. Придет время — ни один ученик о нем знать не будет. Зря шумел.
Сказал Шариф Муджаллади Гурганский:
Так что, самодовольный, ломясь сквозь толпу, будь все же осторожен: ты можешь толкнуть Авиценну, больно задеть Фердуоси, отдавить стопу Абу-Рейхану Беруни.
— Сын мой, и ты не оставайся здесь. Пропадешь. Ступай в Мавераннахр. Я приготовил письмо Абу-Тахиру Алаку. — Шейх с оглядкой вынул из-за пазухи свиток, быстро сунул его Омару. — Никому из местных не показывай. Абу-Тахир — главный судья Самарканда и мой давний друг. Он тебе поможет. Должен помочь. Береги, дорогой, свою голову. Пусть она не нужна власть имущим. Зато нужна науке. Нужна народу. Нужна грядущему.
И вспомнились тут Омару слова старика-скомороха, — только теперь дошел до него весь их глубокий смысл: "Ради чего человек может покинуть друга? Ради семьи. А семью? Ради селения. А селение? Ради страны. А страну? Ради самого себя". В конечном счете, превыше всего — человек. Нет человека — нет друзей, нет семей, нет селений — и нет страны.
***
И все-таки страшно подумать, что он навсегда оставит свой Нишапур — и умрет на чужбине, как Фараби, ибн Сина, Беруни. Но ведь отнюдь не презрение к родной земле заставило их уехать и умирали они вдали от нее не с проклятиями на устах, а с тоскою в сердцах. Разве от доброй жизни улетают осенью птицы с насиженных мест? Их гонит стужа. Не улетят — вмерзнут в лед и погибнут.
…Странная жизнь началась в медресе! Поскольку оно, — слава аллаху, — избавилось от еретиков, от безбожных естествоиспытателей, богословы могли теперь без помех толковать священное писание. К чему же сводились их жаркие споры?
Огонь горячий. Снег холодный. Вода утоляет жажду. И тому подобное. Хотя, казалось бы, тут и спорить не надо, — каждый ребенок это знает. Но ребенок принимает все как есть, не ссылаясь на коран…
Кого здесь могут заботить доказательства задач алгебры, альмукабалы? Омару незачем стало жить в Нишапуре. Нечего делать, не с кем говорить. И без того малообщительный, он отвернулся от всех.
Его неудержимо клонило в coн, он молчал, молчал — да и задремал под нудные речи, давно набившие оскомину.
К тому же Омар голодал и мечтал на этих пустых собраниях когда-нибудь съесть целую лепешку и выпить целый кувшин молока, — сам, один, ни с кем не делясь. Целую лепешку! Он обносился, новой одежды не на что купить, — так и сидел в кругу богословов в чуть ли не рваном халате, в драных сандалиях. Не очень-то разговоришься, верно? Сказано: хоть и рот кривой, пусть говорит богач.
Притворяются, что ли, они дураками, чтоб угодить власть имущим, или в самом деле дураки? Так у него на всю жизнь и осталось: он сразу терялся, глупел, мысли разбегались — и Омар смущенно умолкал, когда при нем начинали изрекать с умным видом нечто прописное, само собою понятное. Или, что хуже, утверждать заведомую чепуху.
Поневоле тут скажешь:
И вообще он никогда не отличался многословием. Кто пытлив, тот не болтлив. Шейх Назир как-то сказал:
— Я молчалив от природной застенчивости. Ты, наверное, тоже. И молчаливость эту усугубляет у нас обстоятельность: нам не хватает быстроты, остроты и находчивости иных завзятых краснобаев, — прежде чем слово сказать, мы должны его не спеша, основательно обдумать.
— Да, я тугодум, — вздохнул Омар.
— То есть, по своему душевному складу ты писатель, а не вития.
…Упорное молчание Хайяма на сборищах богословов насторожило недоверчивых старцев. И поспешный отъезд шейха Назира оставил тень на его ученике. И к тому же напрасно Омар полагал, что никто не знает, чем занимались, о чем говорили они с наставником. Кто-то когда-то их случайно услышал (или, скорее, подслушал) и теперь счел важнейшим долгом своим донести на него; с переменой состава учителей изменились ученики: одни разбежались, другие, оставшись, воспылали почтением к истинной вере. Им уже не до тайных пирушек.