С ним перестали разговаривать, отвечать на его приветствия. И кончилось тем, что однажды в сумерках мимо его головы пролетел тяжелый кирпич, — мелькнул, ударился об ограду и разбился на куски. Чуть бы еще… и на куски разлетелась голова Хайяма.
Омара вызвали к старшему шейху-наставнику.
— Не обременяет ли, сын мой, тебя пребывание в стенах медресе? — мягко спросил почтенный богослов. — Да, тебя? Пребывание? В стенах медресе?
— Разве я плохо справляюсь с делом? — встрепенулся молодой учитель.
— Юноша ты способный. Да, способный. Много знаешь. Много. Но пусть человек ничего не умеет, не знает и не хочет знать — это не грех. Не грех. Ты же сбиваешь с толку детей, сообщая им начатки естествознания. Это грех. Учи их корану: он ниспослан в объяснение всех вещей. Пусть человек не нарушает обычаев. Пусть он живет тихо, благопристойно, как все. Как все! Ничего не ищет и не теряет.
— Но тогда, — обозлился Омар, — почему вы именуете его человеком? Это слизень. Однако даже слизень куда-то ползет, чего-то ищет.
— Вижу, ты здесь не к месту, — сухо сказал богослов. Конечно, не к месту! Хватит искушать судьбу. Пора собираться в дорогу. В любой день любой правоверный хам может ударом кирпича погасить звездный мир в твоей голове. Убьет и не дрогнет, не пожалеет! Наоборот. Будет считать, что совершил богоугодный подвиг. Только потому, что ты на него не похож. Потому, что ты, со всей своей необычностью, никак не укладываешься в его узком цыплячьем мозгу.
— Одумайся…
Старик-богослов с обычной отеческой мягкостью, — как будто не по его наущению сельджуки истребили в медресе ученых, — взялся было увещать заблудшего, дабы вернуть беднягу на путь истинной веры.
Но Омар даже слушать его не стал. Ярость трясла молодого поэта! В голове шумит, во рту пересохло, и совсем он забыл про такую вещь, как осторожность.
— К чему весь этот разговор! О люди! Не спросясь меня, меня зачали и произвели на белый свет. И, не спросясь, пичкают нынче всякой премудростью. Ну, ладно, в детстве, положим, меня надлежало учить читать, писать и считать. Но я уже взрослый! Теперь-то я уже сам умею видеть, понимать — и мыслить. Коран — в объяснение всех вещей… Хе! Попробуйте решить с его помощью хоть одно уравнение третьей степени. Нет уж! Я честно служил "истинной вере"- пока не узнал, что она ничего не может мне дать, ни уму моему, ни сердцу.
— Но, кроме ума и сердца…
— Есть желудок? Я о нем не забочусь. Брюхо, конечно, очень важный орган. Но сердце — выше брюха, пощупайте слева, а выше сердца — голова. Прощайте. И знайте: я и без ваших мектебов и медресе одолел бы арабскую азбуку, а нет, придумал бы свою. — Омар поклонился, повернулся и двинулся к выходу.
— Ах, невоздержан ты на язык, невоздержан, — вздохнул сокрушенно настоятель. — Так легко в наш век навлечь на себя ненависть тех, кто выше нас, и так нелегко заслужить их любовь.
— Обойдусь! — резко сказал Омар у порога.
— Гаденыш! Я хотел тебе добра. Погибнешь, ах, погибнешь.
— Как можно, сидя на краю могилы и болтая в ней обеими ножками, пророчить чью-то гибель? Хлопочите о себе, почтенный шейх. Вы идите своим путем — я пойду своим.
— Изыди и сгинь, — проворчал ему вслед обескураженный вероучитель.
***
Ночь. Это кто, внезапно спугнув тишину, гремит у входа в мастерскую? Ночью орудуют воры. Но воры, делая свое дело, стараются шуметь как можно меньше. Это стража. Это миршаб, владыка ночи, с подручными.
Они, точно так же, как воры, боятся действовать днем. Они не могут, как люди, спокойно постучать в калитку. Им надо ее сломать. Конечно, этаким детинам нетрудно сломать ветхую калитку мирного дома, принадлежащего их земляку. Вот защитить в свое время от чужаков мощные, в железных бляхах-заклепках, ворота родного города они не сумели.
Их встретила мать.
— Где твой безбожный сын? — накинулся на женщину "владыка ночи".
— Уехал.
— Куда?
— В Баге-Санг.
— Это где?
— У Астрабада, в горах.
— Успел-таки удрать? Ну, пусть и сидит там тихо, как мышь, не суется назад в Нишапур. Он, скверный, надерзил святому шейху и посему объявлен вне закона.
— Женщина лжет, — заявил один из подручных. — Мы следили: сын ее, как вернулся из медресе, не выходил из дому.
— Значит, он здесь! Переройте всю мастерскую. Рубите мечами тюки, отсечете руку или ногу — сразу голос подаст.
Ибрахим тихо скользнул через внутреннюю калитку в жилой двор, попросил разбудить Рысбека.
— В мастерскую вломилась ночная стража. Кого-то ищут. Потрошат готовый товар. Господин иктадар может потерпеть большой убыток.
Убыток? Рысбек всполошил боевую дружину. Не успели собаки залаять, как незадачливых стражников, избитых в кровь, искалеченных, не слушая их объяснений, туркмены выкинули на улицу.
— Хоть какая-то польза от нечестивцев, — шепнул дрожащий палаточник сыну, спрятавшемуся среди тюков в глубине рабочих помещений.
На рассвете, обрядив Омара в материнскую чадру, Ибрахим украдкой отвел его в караван-сарай у Балхских ворот.
"Итак, вы ненавидите нас? Хорошо же! — Омар скрипнул зубами. — Не надейтесь, что мы совсем безобидны, — умеем тоже ненавидеть. И наша ненависть стократ страшнее! Где уж вам, скудоумным, тягаться с нами. Талант, обращенный к мести, может измыслить такую каверзу, что заклеймит вас на веки вечные. Погодите, я вам отплачу. За все — и за всех. Как и чем, я еще не знаю, но досадить сумею, не сомневайтесь…
Но, может быть, они достойны скорей сожаления, чем вражды? — сказал он себе, стараясь быть беспристрастным. — Невежество — от рабства.
Эх! В том-то и дело, что самое жуткое в рабстве — не цепь, а то, что раб настолько свыкается с нею, что уже жить не может без нее. И ничего иного не хочет. Отбери у быка-дурака кормушку — он своим яростно-жалобным ревом оглушит всю округу. И невдомек несчастному: чем больше он будет жрать, тем больше будет жиреть — и скорей попадет под нож.
Извечная опора великой черной силе, именуемой ненасытной человеческой жадностью, и обдуманно, неустанно угнетающей вольную мысль с тех пор, как она появилась, — благонамеренный, послушный закону, так сказать, «порядочный» человек: с тем, кто выше, — тошнотворно-угодливый, с тем, кто ниже, — тупо-нахрапистый, злобный, скупой, стяжатель.
Отца родного готов он по миру пустить, глотка воды не даст он в засуху соседу — и учит его, как надо жить. Ну их всех к черту! Пусть от холеры вымрут. И вымрут, видит бог, поголовно, если не вылезут из своих зловонных луж и не окунутся в проточную чистую воду".
…Он думал, что больше никогда никому не улыбнется. Но ошибся, конечно: ему довелось еще улыбаться, смеяться и хохотать. Жизнь берет свое.
***
Ибрахим дал сыну денег на дорогу, присовокупив к ним родительские наставления, причем наставлений — куда больше, чем денег: "Береги монету пуще глаза! Где нужно израсходовать дирхем, трать всего полдирхема".
Загремел барабан, завопила труба, сзывая отъезжающих, и Омар, в слезах распростившись с родными, отправился с мервским караваном в далекий неведомый путь.
— Дум, дум, дум! — задумчиво и печально бьется впереди на гордой шее головного верблюда из сильной породы — нар большой медный колокол. Он так и называется — дум-дум.
— Лук-лак, лак-лук! — бездушно брякает колокол поменьше, да еще испорченный, на груди замыкающего верблюда из менее сильной породы — лук.
А между ними, по всему каравану, разноголосо заливаются колокольчики и бубенцы на тяжело навьюченных рабочих животных, одногорбых и двугорбых. Длинная редкая цепь каравана состоит из отдельных звеньев по тричетыре верблюда, на каждое звено приходится один погонщик. Между звеньями — охрана на лошадях, путники в скрипучих повозках.