— В "Конических сечениях"…
Любопытный сосед, блаженно озираясь, тихо и жутко взвизгнул, хитро подмигнул сам себе, сполз с ограды и, раскорячив ноги, поплелся к отхожему месту. Его вскоре так и доконает страх перед тайными врагами истинной веры. После смерти он будет объявлен святым, и много поколений мусульман пройдут со вздохом и стоном возле его могилы.
…Омар горячился, кипел, он даже охрип от волнения: он был готов избить сопляка, который взял на себя смелость уличить его в ошибке. Но, к вечеру, припертый к стене, согласился с печалью:
— Да. Проклятый чертеж меня ввел в заблуждение. Обнаружить на нем данный случай чрезвычайно трудно. Конечно, попадись мне четвертая книга "Конических сечений" в те времена, я не сделал бы столь досадного упущения. Но какой в те времена Аполлоний? Когда живешь в чужом доме, ешь чужой хлеб… — Он, расстроенный, метался по рыхлой, взрытой земле, набирая ее в обувь, отчего сердился еще больше. Дрыгнув сперва одной, затем другой ногой, зашвырнул туфли в дальний угол двора. — Утром не знаешь, что произойдет с тобою к вечеру. И вечером не представляешь, что случится к утру. Что у тебя в корчаге?
— Вино. Греческое, отменное.
— Наливай! Выпьем за Аполлония.
— Математика — мое побочное увлечение, — признался Халиль, наевшись, напившись. — Я хочу древних греков философию изучать. Но меня богословием пичкают. Зачем? В медресе ничего ценного не дают. Не учат, а калечат. Учителями став, мы, в свою очередь, будем калечить других. Те — последующих. И так далеко забредем, между правдой и ложью плутая, что тысячу лет выбираться из неведомых дебрей придется.
— Ничего! — усмехнулся Омар его мервскому говору. — Не бывает лишних знаний. Я тоже когда-то негодовал, что доводится засорять свою голову всякой несуразицей. И лишь затем догадался: это к лучшему. Не постигнув всей несусветности богословия, не сможешь его сопоставить с наукой истинной, сравнить их и выбрать верный путь. Все надо знать! Даже Талмуд еврейский.
— Не всякий способен выбрать верный путь, — вздохнул Халиль.
— Ему следует помочь! Философия древних греков? Фалес. Пифагор. Гераклит. — Омар весь загорелся, попав, наконец, в свою стихию. Лицо у него запылало. — Демокрит. Аристотель. Хорошо! Я расскажу тебе о них. Но знай — их учение неисчерпаемо. Необходимо огромное терпение и прилежание. Главное — природная любознательность. С нею можно все одолеть. А у тебя, я вижу, она есть. Будем заниматься каждый день. Для удобства, если хочешь, переселяйся ко мне. Места хватит.
— Не могу. Родитель…
— Ходи.
— Если учитель дозволит, я буду его посещать на рассвете. Знаете, шейхи наши…
— Изволь! Я встаю очень рано.
Они расстались, радуясь друг другу, как невероятно удачной находке.
Шахразури:
"Его ученик Абуль-Хатим Музафар аль-Исфазари с учениками и слушателями был приветлив и ласков — в противоположность самому Омару Хаияму".
***
Преобразился Омар. Как человек, обронивший огниво в черной пещере у давно погасшего костра и после долгих мучений нашаривший его в кромешной тьме. Жизнь снова приобрела весомый смысл.
Истинное знание. Оно как семя благородного чинара, зарытое на пустыре. Долго, очень долго набирается соков земных, набухает твердое семя. Над ним, на поверхности почвы, каждой весной раскидывается нежным зеленым ковром тьма всяких небольших растений: ярких маков, желтых лютиков, голубого цикория, подорожника, полыни. Все это радует глаз. Но, покрасовавшись одну весну и лето, к осенней поре превращается в грязный и чахлый бурьян.
Семя чинара зреет медленно, трудно, но — неотвратимо.
И вот однажды оно робко проклюнулось к свету. Сколько опасностей ждет его на пустыре! Его может раздавить тяжелым раздвоенным копытом пасущаяся здесь корова. Может беспечно сжевать коза, дурные глаза. Разве она думает, что уничтожает росток, который должен превратиться в огромное дерево? Нет. Козы не думают об этом.
То, чему суждено долго жить, развивается медленно. Природа, в основных своих замыслах, не терпит поспешности. Что сделано поспешно, быстро отживает. Сказано: никуда не торопись, никогда не опоздаешь.
Если стадо вечно голодных коз и коров не истопчет пустырь в серую пыль и если вечно голодный человек не пройдется здесь, ради тех же коз и коров, с косой и серпом, то уцелеет росток. Весенние ливни будут его поить, земля, в которой есть все для жизни, питать, — и встанет со временем здесь исполинское вечное дерево…
Повеселел, распрямился Омар. Ходил по улице гордый, довольный. Глядел на встречных победоносно. Злобствуйте, сколько хотите! Все равно у меня есть то, чего у вас нет и никогда не будет. У меня есть Ученик. Погодите. Мы вам покажем.
Он купил себе самую дорогую и красивую одежду, какая нашлась в Нишапуре. "Экий теперь я фазан". В душе жаворонок у него поселился! Он уже обращал внимание на нехватки в хозяйстве, которых раньше не замечал: кувшины поразбились, чашки почти все раскололись, стало, считай, не из чего есть и пить.
Надо бы обновить утварь.
Проводив Халиля на восходе солнца и повозившись в цветнике, Омар, спустя два часа, отправился к Сабиту, лучшему из гончаров Нишапура.
По дороге, в одном из тихих переулков, прилегающих к Большому базару, его окликнул плачущий женский голос:
— Омар!
Обернулся — к нему бежит кто-то маленький в большой чадре. Раскрыла чадру: Сорейя!
— Здравствуй, Омар. — Она переминалась с ноги на ногу, и радуясь встрече, и смущаясь. — Как живешь?
— Хорошо живу, — проворчал Омар неприветливо.
— Вижу, — улыбнулась она игриво-беспомощной, жалкой улыбкой. — Как одет! Помолодел, похорошел. И в глазах — весна. Я хочу! — Она всхлипнула. — Хочу к тебе…
— Что, — нахмурился Омар, — опять что-нибудь задумали со старухой Айше?
— Нет! Не будь так жесток. Я соскучилась.
— А! Что ж, можем… Сколько за вечер берешь? Денег теперь у меня — лень считать.
Он будто плетью перетянул ее наискось по спине — так она вся передернулась, перегнулась.
— Я… так, без денег, — прошептала Сорейя, опустив свои дивные зеленые глаза, мокрые от слез.
— Ну? Чудеса. Ладно, зайду как-нибудь.
Он повернулся, мрачный, пошел.
— Погоди! — крикнула она тем же плачущим голосом.
Оглянулся: стоит посреди переулка с открытым лицом и умоляющими глазами. — Пожалеешь ты когда-нибудь обо мне…
— Уже жалею, дура! — рявкнул Омар. И кинул ей кошель со ста динарами. Кошель, тяжко звякнув, упал ей под ноги. — Поезжай-ка ты лучше домой, в родное селение. Кто что знает? Выйдешь замуж за честного земледельца, схоронившего жену. Станешь матерью.
— Хорошо. — Сорейя, разрыдавшись, подняла кошель. — Уеду. Найду на базаре односельчан. И сегодня же уеду. Прощай…
Весеннего звона в ушах Омара поубавилось. И желание покупать чашки-плошки пропало. И пришел он к Сабиту угрюмый.
— А, поэт! — кивнул ему гончар, не отрываясь от работы. — Прости, — он указал бородою на круг, где ком глины уже принимал какую-то форму. — Самый разгар. Не могу оставить. Знаешь.
— Знаю, — вздохнул Омар.
Еще бы не знать.
— Эй, Мефтах! — крикнул мастер сыну, который поодаль сидел под навесом у другого станка. — Вымой руки, дай гостю вина.
Сабиту — столько же, сколько Омару, а какой у него уже взрослый сын. У Омара тоже мог быть сын. Но разве у него нет его? Теперь есть. И еще какой — всем на диво.
Прихлебывая горьковатое светлое вино, Омар осматривал ряды готовых кувшинов, горшков, чаш и широких блюд, выставленных сушиться на горячем солнце, посреди широкого двора. В стороне, рядом с ямой для глины, курился дымок над обжигальной печью.