— Благодарю тебя, Клод, хорошая работа, — кивнул он, возвращаясь к прерванному занятию: в руках у него, видите ли, была книга.
— Ладно уж, закругляйся, — разрешил Муркус, — пока я не передумал. Стой, а где твое «спасибо»?
— Спасибо, — промямлил я.
— «Спасибо вам, мистер Муркус», — подсказал он.
— Да брось ты уже, Муркус, не утруждай себя, — махнул рукой Станли, — в конце концов, благословение от нас за свой труд он уже получил. Так что пусть уж Клодохлик проваливает. Хочется, знаешь ли, тишины и покоя.
— Да, чуть не забыл, — хлопнул себя по лбу Муркус, — пока ты не успел унести отсюда ноги: карлик наказал мне лично передать тебе… — Тут он нехорошо осклабился. — Так, сущая безделица, даже вспоминать неловко… Так вот, завтра у тебя Сидение.
— Как Сидение, ты уверен?!
— Как было объявлено, — пожал плечами он, — веник ты драный.
— Признайся, ты говоришь это лишь для того, чтобы больнее меня задеть?
— Да выметайся уже отсюда!
— Беги, Клод, беги, — вздохнул Станли, — и помни о Пайналиппи.
— Нет! — вскрикнул я, отчасти из-за предстоящего Сидения, отчасти из-за пинка — так Муркус выпроваживал меня из комнаты.
— Когда-нибудь я совершу убийство, Клод, имя жертвы ты знаешь, так вот, я буду совершать его с бо-о-ольшим наслаждением! — услышал я вослед.
О-о-о… противоположном
Я вылетел из комнаты во всю прыть, на какую был способен, едва вписавшись в поворот, свернул за угол и только здесь остановился отдышаться, отплеваться и отереть руки от этой страшной молчаливой медали. Руки я вытер прямо об обои, но этого мне показалось мало и я добежал до раковины, вылил в нее кувшин воды, а потом стал попеременно скрести, стирать и смывать с рук все, что на них налипло, пока они не заныли. Несмотря на все мои стирания, грустные мысли никуда не смылись. Хуже того, зуд в руках теперь и вовсе не позволял отогнать мысли о Сидении. То бишь о Сидении с кузиной нашей Пайналиппи.
Кузина Пайналиппи ростом выдалась заметно выше меня, а над верхней губой у нее темнела растительность, что тоже было заметно. Из кармана у кузины время от времени доносился голос: «Глория Эмма Аттинг», но саму Глорию я ни разу в глаза не видел и кто это, что это представить себе не мог. Кузина Пайналиппи была горазда топать ногами и щипаться. Водилось за ней такое, с позволения сказать, своеобразное развлечение: незаметно подкрасться к кому-либо из младших Айрмонгеров, внезапно распахнуть пиджачок, ухватить за грудки и ущипнуть как раз там, где выпирает сосок, да еще с вывертом, что причиняло жертве ни с чем не сравнимое страдание. Такую вот затейницу мне и присудили для пожизненного заключения брака, который должен был вступить в силу в самый черный из дней моего рождения, когда мне надлежало сменить короткие штанишки на полноправные серые брюки. Вот с этой-то Пайналиппи мне и предстояло провести долгий день взаперти, что и называлось страшным словом Сидение. Таков уж был непреложный закон Дома: за несколько месяцев до неизбежного обручения мальчик из нашего рода был обречен на посиделки с суженой. Этот день обреченные должны были провести вместе и взаперти: только он и она. В нашем случае — я с моим Джеймсом Генри и она, Пайналиппи, со своей Глорией Эммой.
Какая она из себя, эта Глория, я, повторюсь, понятия не имел, а все потому, что у нас, Айрмонгеров, мальчики и девочки жили и воспитывались раздельно. Даже трапезничали мы в разных местах. Единственным местом, где до поры до времени мы могли повстречаться, была Свалка. Какие у кого Предметы, мы, конечно, не знали, но попытки это выяснить не прекращались — в конце концов, знать, какой у кого Предмет, означало знать самого человека. Иногда, между прочим, даже гадать не приходилось: бедной кузине Фой с рождения досталась десятифунтовая свинцовая гиря по имени Сал, с которой особо не набегаешься. Она особо и не бегала, да и вообще, куда спешить с таким лишним весом? А вот с болезной кузиной Тиби вышел казус: кузену Борнобби удалось стащить ее чехольчик для грелки (Эми Эйкен) и навлечь на ее и без того больную голову стыд и позор. Вследствие оного казуса бедная Тиби оказалась в положении. В положении, которому не позавидуешь: будто Борнобби похитил всю ее одежду и она тем самым лишилась последнего покрова приватности. Ему-то всыпали, и всыпали так, что мало не показалось, но вот кузен Пул, с ножным насосом по имени Марк Сидли, тот самый Пул, что обязан был жениться на Тиби, для себя как-то решил, что поскольку Тиби таким образом опорочена, то ждать от брака с ней больше ничего не приходится, а раз так — то и его жизнь отныне разбита.
В день Сидения проходили еще и смотрины: предполагалось, что затворники должны показать противной стороне свой предмет рождения. Но мне от самой мысли о близком знакомстве с Глорией Аттинг уже становилось муторно. Я должен был опереться на чье-то дружеское плечо, и лучшего, чем плечо Туммиса, я не знал. Но когда я отыскал его, то оказалось, что в дружеском утешении он нуждается не меньше моего. Найденный у себя в комнате, Туммис выказывал явные следы расстройства: глаза у него были на мокром месте, на том же месте у него был и нос. Все указывало на то, что до меня здесь побывал Муркус и теперь бóльшую часть туммисовой живности можно было назвать мертвечиной. На коленях Туммис нянчил какого-то маленького тараканчика.
— Вот, — шмыгнул носом он, — Линтел[4]. Единственный, кого они не хватились.
Линтела, похоже, и впрямь не хватились, зато остальные отхватили с лихвой — не зря то тут то там на полу виднелись красноречивые разводы. Отчаяние Туммиса было тем более очевидным, оттого что нигде не находилась чайка, для пущей точности — черноногая моевка по имени Лейка. В лучшем случае она вовремя покинула место побоища и теперь канула в лету на бескрайних просторах Дома.
— О, моя Лейка! — простонал Туммис.
Бедный Туммис, он так пыжился стать под стать Айрмонгеровой стати… Но чем больше он пыжился, тем хуже у него выходило. Дохлая крыса для него была мертвым другом, и ничего с собой он поделать не мог.
Компании Айрмонгеров Туммис предпочитал компанию прочих тварей, и Дом он любил преимущественно ночью, когда можно было без помех наблюдать за дикой природой. Всем своим тараканам он давал имена, пестовал их, лелеял и очень гордился своей второй семьей. Как-то раз несколько то ли лет, то ли зим тому назад, собрав все свои накопления из кровных карманных денег, он даже купил страусиное яйцо — яйцо, которое лично заказал и получил по почте в специальном деревянном ящичке от некоего индивидуума откуда-то из-под Лондона, где тот, видимо, мог позволить себе содержать представителей крупногабаритной фауны. Туммис просто трясся над своим сокровищем в ожидании, когда проклюнется птенец, — и в тепле его держал и в тайне. Ничто, казалось, не предвещало беды, но в один ужасный день, воспользовавшись отлучкой хозяина, в комнату, судя по всему, ворвался Муркус и… от яйца осталась лишь вдребезги разбитая скорлупа. Эту картину вроде бы и застал некстати вернувшийся Туммис. Впрочем, некоторые из моих родственников утверждали, что Муркус никакого яйца не разбивал и что остатки скорлупы свидетельствуют как раз о благополучном выходе страусенка в большой мифологический мир нашего дома. Странный топот в ночи, что временами разносится по гулким коридорам Дома, настаивают они, есть не что иное, как поступь беглого страуса. Но лично мне как-то не верится в то, что живое существо способно в одиночку производить эти страшные звуки. Поэтому я по-прежнему грешу на Муркуса, имея все основания считать, что не только страуса, но и всю прочую чайку-лейку можно смело отнести к области его домашнего фольклора и внести в список «пропавших без вести».
Как-то раз, наблюдая за Туммисом во дворе, я заметил, как он, привстав на цыпочки, норовит привлечь пролетающих мимо чаек протяжными криками, будто он и сам чайка, а еще хлопает руками, будто хочет взлететь, или разводит их в стороны, якобы собираясь парить. А уж о том, что он вечно таскал им крошки, а то и целые булки, можно и не вспоминать. Но больше чаек и даже больше страуса Туммис любил Ормили.