Выбрать главу

Лестница уже вовсю вопила, когда Большой Прапрадед наконец распахнулся и наружу выплыла Ормили со своей Пердитой Брейтуэйт, оказавшись на ступеньках впереди всех, а вслед за ними, попутно больно хлопнувшись о дверь, появился и Туммис со своей Хилари. Удара он, кажется, и не заметил, поскольку все еще пребывал в стране своих грез, свидетельством чему были безудержная улыбка, некое покраснение вокруг припухших губ и непроизвольный вздох, слишком громкий, чтобы я его не услышал: «О, как же я люблю ее!»

— О-о-о, да заткнись же наконец, — простонал в ответ я, — и веди себя как ни в чем не бывало, а то, видишь ли, Муркус на подходе!

Муркус, долго не рассусоливая, тут же спустил Туммиса с лестницы — по счастью, лететь было недалеко, так что все, можно сказать, обошлось, разве что очень развеселило младших кузенов, для которых само присутствие Муркуса было залогом потехи. Туммис и сам встал с улыбкой, видимо, все еще под воздействием обезболивающего под названием «любовь». После лестничной толчеи все наконец стали рассаживаться по своим скамейкам на вечернюю службу: тетушки и дядюшки, кузены и кузины — все по своим загонам, где по десять, где по двадцать; в одних сидели все в полноправных брюках, в других, в самых первых рядах, — все в коротких штанишках (и я в их числе); мальчики, само собой, — в западном нефе, девочки (а где-то среди них и Ормили) — в восточном. Галдеж стоял такой, какой, небось, бывает на большом птичьем слете ворон и воронов, сорок и галок, всех разом. В разбухшей от народа часовне я чувствовал себя так, будто мою голову засунули в гудящий колокол, что, разумеется, не могло не сказаться на ее состоянии: всякий раз дело заканчивалось тем, что и сама голова гудела, меня бросало в жар, и я падал на постель, благодаря Бога, что такая вечерняя служба у нас случается лишь раз в неделю. Средь гула и гомона я не мог расслышать ни одной вещи.

Тем временем все хором затянули старинный похоронный плач, своего рода гимн Айрмонгеров, и я шевелил губами вместе со всеми.

Голубою невинной весною

Моих юных безоблачных лет

Я лучился своей новизною,

Ожиданием встречи согрет.

В мир, исполненный света и песен,

Ты домой меня бережно нес —

Я был горд, что кому-то полезен

И что есть на меня нынче спрос.

Что мне было желать лучшей доли,

Коль ты с пылом сдувал с меня пыль,

Ты поставил меня в главном холле

И лелеял меня, и холил.

Ты бока натирал мне до блеска,

Дабы гость, преступивши порог,

Прослезился и вымолвил веско:

«О таком и мечтать я не мог!»

Только лето промчится, а осень

Постучится промозглым дождем,

Кто-то дверь распахнет — да и бросит,

Будто он здесь совсем ни при чем.

И в осеннее злое ненастье

Я низринут в подстольную тьму —

Я разбит, я забыт, я несчастен

И не нужен уже никому.

Во время песнопения я окинул взглядом темную массу стенающих на все лады моих родственников — ничего нового я, разумеется, не увидел: все те же мрачные затылки, у кого-то стриженые, у кого-то с курчавыми волосами по самые плечи, у кого-то спрятанные под беретиком, но… была одна голова, что вовсе не клонилась долу, как все прочие, а, наоборот, надменно возвышалась над толпой; более того, она была повернута в мою сторону, она сверлила меня взглядом! Эта голова принадлежала не кому иному, как моей кузине Пайналиппи. Никакого особого чувства в ее взгляде я не заметил, он просто сверлил меня. Этот взгляд я запомнил. Песня тем временем продолжалась:

Не дозволь же случиться такому,

Чтоб в декабрьский скрипучий мороз

Мне отказано было от дома

И в снегах я на свалке замерз.

Чтобы прах мой, развеянный ветром,

Не был вечным укором тебе,

Помни тех, за кого ты в ответе,

И немой моей внемли мольбе.

В летний зной или в зимнюю стужу

Пребывая с собою в борьбе,

Знай: ты когда-то кому-то был нужен.

Так, как кто-то был нужен тебе.

А иначе, уже безымянный,

Средь таких же забытых, как я,

Попираемый сапогами,

Здесь умрет твой безмолвный судья.

С этими словами семья разошлась по разным углам. Я подождал, пока они ушли, пожал руку Туммису, пожелав спокойной ночи, и отправился восвояси, содрогаясь от мысли о завтрашнем свидании с Пайналиппи.

7 Черепаховый рожок для обуви

Повествование Люси Пеннант продолжается

Служанки провели меня по коридору в еще одну комнату, где стояли вешалки и столы. Мне выдали новую одежду — простое черное платье, обычные туфли на плоской подошве и белый чепец — то же, что носили они все. На чепце был вышит красный лавровый лист. Мне сказали, что я должна переодеться, указав на маленькую кабинку без двери, но с небольшой занавеской. Я переоделась. Одна из женщин свернула мою старую одежду и унесла ее. Мне было все равно — та одежда была из сиротского приюта. Прощай, кожаный колпак, я не буду скучать по тебе ни минуты. Оставшиеся женщины, часть которых была представлена девушками моего возраста, пригладили и причесали меня. Они кивали и почти мурлыкали, все время повторяя:

— Все в порядке. Все в порядке.

— А разве кто-то говорил, что нет? — ответила я.

Одна пожилая женщина прошептала:

— Как же нам повезло! Новая родственница! Мы все здесь одна семья. Теперь ты дома, наконец-то ты оказалась там, где и должна быть. Не сомневаюсь, что ты много где бывала, но забудь об этом. Теперь ты дома.

Мне сказали, что пришло время встретиться с моей семьей, и проводили обратно на кухню. Все повара и обслуга собрались, чтобы внимательно меня рассмотреть. Меня подводили к каждому из них, и они по очереди говорили мне:

— Добро пожаловать домой.

— Ах, добро пожаловать! Наконец-то она здесь, дома! Дома!

— Дома!

— Дома!

Казалось, они были очень рады меня видеть. У некоторых в глазах стояли слезы, и они целовали меня, словно я была для них очень дорогим человеком, вернувшимся после долгой разлуки. Я решила, что все в порядке, и не стала возражать против их объятий. Скоро я уже сама их обнимала. Молодые люди по очереди подходили и крепко прижимали меня к себе, а некоторые, похоже, даже обнюхивали. Среди всего этого тепла и доброты послышалось, как кто-то откашлялся. Все Айрмонгеры пулей бросились на свои места. Я осталась в одиночестве перед очень высоким мужчиной с густыми бровями. На нем была безупречно аккуратная черная фрачная пара и того же цвета галстук. Он поманил меня к себе, и я подчинилась.

— Я, — послышался голос настолько низкий, что в его громыхании сложно было разобрать слова, — мистер Старридж, дворецкий. Я исполняю песню Дома-на-Свалке. Это песня порядка и правильности, звук правоты и достоинства. Это звук самого дома, множества его историй, звук каждой комнаты этого огромного дворца, который, хоть и незаслуженно, является и нашим домом. Мы живем под землей, под теми, кто ходит над нами и стоит выше нас, как и должно быть. Я — держатель, я держатель-всего-на-месте, я щетка и совок, я полироль и щелок. Как твои дела?

Я кивнула здоровяку.

— Добро пожаловать. Завтра, Айрмонгер. — Он сделал небольшую паузу и объявил: — Камины.

При этих словах стоявшие вокруг меня Айрмонгеры-слуги ощетинились, а некоторые стали одобрительно хлопать меня по плечам.

— Ну а сейчас… — сказал дворецкий.

Из-за его спины выступил некто, кого я до этого не замечала. Это был весьма засаленного вида человек, который, как мне сказали, являлся младшим дворецким. Он кивнул мне и позвонил в колокольчик.

Мы все отправились в обеденный зал. В зале стояли несколько длинных столов, и один из них располагался на неком возвышении — за ним сидели мистер Старридж и миссис Пиггот. На столах нас уже ждали дымящиеся блюда с какой-то едой. Рядом с каждым лежало по две ложки: одна была пустой, а во второй имелось что-то коричневато-серое. Затем я увидела главных поваров, мистера и миссис Грум. Они были низкорослыми, бледными и очень похожими друг на друга, словно приходились друг другу братом и сестрой, а не супругами. Но, живя вместе, люди часто становятся похожими друг на друга, я такое раньше уже видела. Они были одинакового телосложения, и их практически невозможно было различить. Оба имели полную грудь, широкие бедра и крупные руки, и оба были одеты в белое — как и положено людям их профессии.