Выбрать главу

Гребешков перестал дышать. Палаток не было. Ничего не было — только зола от костра и навес с лошадью, а палатки, люди исчезли — все исчезло. Только лошадь осталась…

У Зубова подломились колени. Машинально он сделал несколько шагов и сел. Он сел за стол, тот самый, что стоял у них в палатке. И вот только тогда, когда он сел, уткнув подбородок в ладони и бессмысленно глядя перед собой в пространство, он увидел на столе надпись. Ровным своим почерком начальник написал прямо на столе черной масляной краской, какой они обычно надписывали репера и осевые столбы:

«Мы улетели. Ждем тебя в Архангельске, в «Интуристе», не опоздай на Зинину свадьбу. Петров».

А немного ниже корявой рукой была сделана приписка:

«Не забудь про кобылу. Фед.»

Зубов обернулся — Гребешков, стоя у навеса, отвязывал лошадь. Взгляды их встретились.

— В обрат пора, — сказал Гребешков и задавил ногой окурок.

Зубов поискал и нашел то, что ему хотелось найти. Это был тюбик с черной масляной краской под названием «сажа газовая». И кисточка. Он осторожно положил их в карман. Теперь ему оставалось только встать и пойти. Встать. Он крепко держался руками за стол. Кто-то невероятно громадный разматывал земной шар, как клубок шерсти. Он все-таки встал. А когда встал, то почувствовал, что теперь дойдет куда угодно, даже если придется шагать пешком до самого Марса.

И в эту минуту дождь кончился.

1962—1963

БЕЛЫЙ-БЕЛЫЙ СНЕГ

Снег начал падать с вечера, и с тех пор шел не переставая. Ночью Мишаков несколько раз просыпался; шлепая босыми ногами, подходил к окну, раздвигал занавески и смотрел. И всякий раз видел одно — как мягкий снег засыпает все вокруг. Он то кружился ровными кругами, то вдруг выделывал необыкновенные зигзаги, то, успокоившись, снова опускался плавно, чуть покачиваясь и словно даже нехотя, — но все время падал и падал, непрестанно, с тихим, но непреодолимым упорством, и снеговая подушка на подоконнике росла и росла на глазах.

Насмотревшись на снег, Мишаков опускал занавески, шел обратно, стараясь ступать осторожно, без шума, и ложился. Кровать была старой и не совсем взрослой, даже небольшому Мишакову она была коротка, и, когда он ложился, стараясь занять сразу же удобное положение, издавала долгий и жалостный всхлип. От этого всхлипа Мишаков на некоторое время сконфуженно замирал, лежал в неудобной позе, беззвучно шевеля губами, затем начинал осторожно пристраивать ноги, сгибал их, засовывал в полушубок, служивший ему вместо одеяла, и затем долго еще ворочался с боку на бок, прислушиваясь к сонному бормотанию за тонкой перегородкой, где на хозяйском диване спал Веденеев. Сон бродил вокруг в этой теплой избе, но Мишаков засыпал трудно. Спать ему не давала боль. И хотя Мишаков приказывал себе не думать о ней и даже не замечать ее, боль напоминала о себе острыми ударами изнутри. Когда удавалось заснуть, боль ненадолго исчезала, но пряталась где-то неподалеку, и все равно возвращалась, равнодушная и безжалостная, впивалась и будила. Мишаков снова приказывал себе не думать; при этом пальцами он нажимал на те места, где болело особенно сильно, — от этого, казалось ему, становилось легче, пусть даже на короткое время. И вот на это короткое время, когда вязкая усыпляющая тяжесть снова начинала окружать его со всех сторон, Мишаков уплывающим сознанием пытался убеждать себя, что все с ним происходящее не так уж страшно. «Вот ведь прошел же этот день, — говорил он себе, — прошел, и ничего, обошлось. И другой день пройдет, и еще…» Так говорил он себе, пока и сам не начинал верить в то, что все обойдется, и что, проснувшись, он еще посмеется над своими ночными страхами. И это был один слой его мыслей. Другой же слой, шедший где-то глубже первого, был слой печальный и даже безотрадный, но, размышляя об этой печальности и безотрадности, Мишаков оставался спокоен, словно речь шла не о нем, а о каком-то другом Мишакове. Там, в этом втором и основном слое своих мыслей Мишаков понимал, что время, оставшееся ему для жизни на земле, столь же коротко, как название болезни, о которой он изо всех сил старался не думать. Он готов был принять положенный ему удел, свою долю, но заискивать перед ней он не хотел. Хотел же он одного — чтобы все было как суждено, только без этой выматывающей, обезоруживающей и грызущей боли. В ней было все зло. А не будь ее — в этом Мишаков был уверен, — он уж как-нибудь да вывернулся бы, хотя как именно — он не знал.

С этим Мишаков засыпал снова. А во сне он был совсем здоров. Ему снился детский дом, где он вырос, он встречал своих старых, почти забытых друзей, и они играли в «чижа», и нужно было лезть за улетевшей деревянной птицей в канаву, где росла рыжая, по пояс, крапива. И снова, как и двадцать лет назад, сердце у него останавливалось, когда нужно было лезть в самую гущу крапивы, раздвигая толстые волосатые стебли. А то ему снилось ФЗУ, родное ФЗУ № 1, что на Васильевском острове, или снился завод, или армия, или техникум. Но очень, очень редко в его снах появлялась Наташа. Зеленые крапинки в ее глазах смеялись, и белые карусельные кони несли их все дальше и дальше, и ветер беззубо посвистывал, разрывая на части веселую музыку репродуктора, похожего на огромный колокольчик… Потом все исчезало, словно в его памяти перевернули исписанную до конца страницу, а на новой, чистой странице появлялись мысли, связанные с завтрашней или даже уже сегодняшней работой, и со снегом, который будет мешать им эту работу делать, и еще мысль о заплатке на левый валенок.