Выбрать главу

Ася интересует его все больше и больше.

Затем в памяти провал — и сразу весна. Это весна сорок второго года, апрель, может быть май, очень тепло. Он сидит на заборе, смотрит на улицу, она пуста. Затем появляется моряк; очень интересно, куда идет моряк. Моряк идет, опираясь на костыли, одна нога у него как чужая. Моряк смотрит на дома, он что-то ищет, он подходит ближе, он останавливается возле ворот, он спрашивает, здесь ли живут Чижовы. Чижов кубарем скатывается вниз. К ним пришел моряк, настоящий! Моряк входит в дом, матери нет, он ждет ее, потом она приходит. Чижов вертится во дворе, его выставили туда, он весь как на иголках. Внезапно он слышит короткий вскрик. Он подтягивается на руках, заглядывает в окно, — мать сидит за столом, уронив голову на руки, у моряка виноватый вид. Чижову становится страшно, он спрыгивает на землю, выходит на улицу и бродит, поглядывая под ноги, не наткнется ли на кремень, из которого, если ударить по нему напильником, вылетает сноп искр…

— Еще, — говорит Соня. — Говорите.

Чижов возвращается в реальный мир, он смотрит на Соню, смотрит с недоумением. Разве он говорил? Он этого не заметил. Это вышло само собой. Но если рассказывать, то следовало бы рассказать ей одну историю. Это было чуть позднее. После Сталинграда. Как они оттуда выбрались, он не помнит, здесь провал. Наверное, помог моряк, тот, без ноги, на костылях, ногу ему отняли после ранения, он воевал вместе с молчаливым капитаном в морской пехоте. Капитана убили в том самом бою, в котором моряк потерял свою ногу; еще раньше, в Бобруйске, он потерял свою семью, и никого на свете у него не осталось, у него был наш адрес, и из госпиталя он приехал в Сталинград, да так и остался в этой семье. Как они бежали из Сталинграда, Чижов не помнил; кажется, шли пешком, потом ехали на подводе, где-то сели на поезд, приехали на Кубань. Почему на Кубань — неизвестно, моряк куда-то исчез. На Кубани было тихо; черт его знает, почему там было тихо, но там было так, словно Кубань находилась на другой планете. Какая-то станица, названия Чижов не запомнил, через станицу текла речка — тоже без названия, маленькая и мелкая. Какой-то двор, очень богатый, все дворы в станице один богаче другого, забор выше человеческого роста, мощные ворота с глазком, кованая щеколда, во дворе куры, утки, индюки. Беженцев пускали неохотно, взять с них было нечего, да и хозяевам ничего не было нужно, все у них было. Почему их пустили, может, мать разжалобила, может, плакал ребенок у нее на руках? Неизвестно. Он помнит один день, воскресенье. Чижов идет по станице, тащится вслед за матерью. Жарко. Он помнит, какое было небо, — синее, как от синьки. Улица, по обе стороны глухие заборы. Куда они шли и зачем? Они идут менять, что там могла выменивать его мать, трудно представить, какие-то последние тряпки, какое-то платье. И селедки, это он помнит, но откуда она достала селедки, непонятно. Может быть, получила по аттестату или где-нибудь купила. Они идут по улице, где нет никого, ни человека, ни собаки, останавливаются у калитки, стучат. Открывается глазок. Проходит секунда, другая, глазок захлопывается. И снова они бредут пустой пыльной улицей под раскаленным небом — да, это запомнилось — раскаленное синее небо, раскаленная серая пыль и высокие глухие заборы. Глазкам в калитках нет числа. Открылись, закрылись, открылись, закрылись. Пыль обжигает ноги, улице нет конца, он хочет пить, у него пересохло во рту. Мать идет к очередной калитке, к очередному глазку, под мышками и на спине у нее расплываются мокрые пятна. Она идет упрямо. На что она надеется, на чудо? Снова открывается глазок, мать говорит что-то, я слышу ее голос. Она говорит что-то, говорит настойчиво. Говорит еще и еще. Откуда в ней столько терпения? Происходит чудо, калитка открывается и пропускает их. Во дворе много тени, они стоят в тени. Выходит хозяйка, высокая, статная, на плечах что-то накинуто, яркое такое, она смотрит на них невидящим взглядом, и под этим взглядом я вижу себя со стороны — жалкого, грязного заморыша. Хозяйка не видит ни меня, ни мою маму, которая странным, несвойственным ей, каким-то униженным голосом начинает что-то быстро говорить и уже готова развернуть свой сверток, но хозяйку это не интересует. Она делает отстраняющий жест рукой. Мать, страдальчески поджав губы, пытается сохранить остатки достоинства. Мы пришли менять, нам не нужны подачки. Крепдешиновое платье, совсем новое. Мать снова пытается развернуть свой сверток. Хозяйка спускается, она величественна, как колонна, она подходит ко мне, она обходит меня кругом и вдруг кладет мне руку на голову. Тяжелая рука, я до сих пор помню: ее тяжесть и ее теплоту, потом она уходит в дом, не оглянувшись… Сколько времени проходит, после этого, не знаю. В руках матери все тот же сверток с вещами и другой — с селедками, я вижу, как торчит из бумаги рыжая щетинка хвоста. Выходит мужик, он не глядит на нас, но, проходя, мотает годовой. Мы плетемся за ним, я забыл про жажду, как зачарованный я смотрю на огромную спину в белой холщовой рубахе. Мы подходим к амбару, это целый дом. Там сумрачно и сухо. Внутри — лари, похожие на саркофаги, мужик подходит к одному, откидывает крышку размером с ворота, внутри ларь полон муки. Сколько ее там было — тонна, две? Мука бела как снег, белее снега. Сугроб из муки, мучной холм. У матери меняется лицо, она старается не смотреть на ларь, но не может, мне видно, как у нее дрожат губы. Сколько народа можно накормить таким количеством муки, а ведь это только один из ларей.