Я брожу по амбару и пропускаю момент, когда мать получает мешочки с мукой. Она получает много больше, чем она рассчитывала получить, так много она никогда еще не приносила. Ей будет трудно нести, но ничего, я помогу ей. Мать что-то говорит мужику, она о чем-то его спрашивает, но мужик едва заметно пожимает необъятными плечами. Мне кажется, мать спрашивала, кому ей отдать свертки с платьем и селедки, но ответа не получила. Лицо ее становится совсем несчастным и каким-то растерянным, мы снова на дворе, мужик запер амбар и пропал, мы получили свою муку, нами никто не интересуется. Мы можем идти, и мы уже напились из колодца, на нас никто не обращает внимания, даже огромный бурый кобель, что лежит в тени конуры, вылизывая пах. Но мы не уходим. Мать вертит в руках свои свертки, лицо у нее затравленное, она оглядывается по сторонам, затем кладет свертки на крыльцо. Я вижу, как ей сразу становится легче. У мешков есть лямки из веревок, я надеваю тот, что поменьше, на плечи. Все. Мы уходим. Жужжат пчелы, неизвестно что делающие здесь в такую жару, — впрочем, может быть, это осы. Уходим, да? Мать берет меня за руку, сжимает. «Спасибо», — говорит она. Кому она это говорит? Мы уходим. Топот заставляет меня обернуться. Смешная маленькая девчушка в длинном, до пят платье нагоняет нас. Она улыбается мне широким ртом, сует в руку что-то тяжелое, поворачивается, не говоря ни слова, и бежит обратно. Калитка выпустила нас, и мы снова бредем длинной раскаленной улицей по горячей пыли. Дома я развернул сверток. В нем был огромный кусок сала. Я думаю, он был сантиметров десять толщиной, больше такого сала я никогда не видал. Оно было светло-розовое. Мать долго не хотела его трогать, она хотела сберечь его на крайний случай, так она говорила, ведь сало не портится. Но она не сберегла его. Весь кусок съела наша соседка. Как и мы, она была из Ленинграда, она попала в эту станицу после блокады; как она туда попала, объяснить не берусь; мне кажется, в голове у нее был какой-то сдвиг. Она никак не могла наесться досыта и ела все подряд. Так она съела все сало, все два килограмма. Это обнаружилось как раз тогда, когда подошел тот самый крайний случай…
— Не молчите, — сказала Соня.
Он молчит? Разве? Разве он молчал, разве не рассказывал этой девушке, лежавшей рядом, о том, о чем он не помнил уже, о чем не вспоминал, что навсегда, казалось ему, было погребено, как ненужный хлам, в заброшенных уголках памяти?
Крайний случай настал очень скоро, много быстрее, чем кто-нибудь думал, он назывался «немцы». Все произошло в считанные дни. Сначала немцы были далеко, потом они оказались совсем рядом, это произошло слишком быстро, и никто не был к этому готов. Эвакуированные заметались, им надо было снова сниматься с места, снова надо было куда-то бежать с детьми и пожитками, они были подобны оторвавшимся от ветвей листьям, любой ветер сметал их и гнал по земле. Местное население было спокойно, это была их земля, это были их дома, сады и колодцы, им было некуда бежать. Немцы? Для них это было только слово, пока только слово. Может, обойдется, думали они. Никто не знает, что они думали.
Эвакуированные снимались с мест, они были похожи на всполошенных птиц. На птиц, потрепанных бурей. Они-то знали, как это бывает, они-то знали, что не обойдется. Они собирались, собирались в стаи, собирались быстро. Утлые пожитки были уложены. И снова в путь, снова в полет — быть может, последний. Дети не плакали, они тоже были готовы, готовы ко всему. И с ними готовый ко всему Чижов, которому тем летом исполнилось девять лет.
Появились самолеты, немецкие самолеты. Они летали низко, пролетали прямо над домами, иногда можно было различить лица летчиков. Немцы летели к Тихорецкой, они бомбили станцию, они летели и возвращались. Канонада на горизонте становилась все слышней. Пора было трогаться в путь, но мать медлила. Она чего-то ждала. Чего? Она ждала моряка на костылях, понял Чижов, но понял это позднее, когда безногий моряк стал его отчимом. Тогда он этого не мог предположить, да и что можно было тогда предполагать, он просто удивлялся, что они не уезжают; уже уехало много семей; а мать все ждала.