Вениамин! Что-то с Вами происходит. Что? Почему в Вас такое настроение? Я не хочу, чтобы Вы грустили. Не знаю, насколько оптимистично Вы настроены, но всегда нужно искать и найти красивую сторону жизни. Найти красивые моменты, потому что их мало. Надо всегда верить, что завтра будет лучше, чем сегодня. Твердо надо верить, что судьба постоянно готовит нам сюрпризы, хорошие сюрпризы.
Какая у меня жизнь? Разная. Иногда мрачно и неинтересно, а иногда мне хорошо, очень, очень хорошо. Я люблю жить. Люблю читать. Постараюсь в жизни много-много читать. Не успею, боюсь, все сделать, страдаю из-за этого. Еще хожу в кино. Редко. И мечтаю. Часто. О чем? Сама не знаю. Обо всем. И о будущем.
Да, я была в Ленинграде. Почему не искала Вас? Не знаю. Не испугалась, нет. Вениамин, не хочу об этом больше говорить. Не хочу. Все это и позади уже. Зачем каждый раз вспоминать об этом? Вы страдаете, я, может быть, страдаю, зачем это нужно?
Между нами ничего не было. Жаль или нет, не имеет никакого значения.
Может быть, для Вас лучше забыть меня. Лучше не думать обо мне, если из-за этого Вам больно. Просто не знаю, как сказать. Хочу написать Вам длинное, длинное письмо, сказать Вам теплые слова, чтобы Вам было хорошо. Но все-таки лучше, может быть, меня забыть.
Скоро мне исполнится двадцать три года.
Вениамин! Еще раз хочу Вам сказать огромное спасибо за Ваше письмо. Всегда буду ожидать Ваши письма с большой радостью. Желаю Вам всего самого хорошего. Поздравляю с Рождеством.
Чижов аккуратно сложил письмо. Он уже давно не писал Роксане. Зачем ему нужно было это письмо, он не мог бы сказать. Он давно уже ничего не ожидал от будущего, он давно уже ничего не ожидал ни от себя, ни от других.
Я растворяюсь в ожидании, я весь — слух. В эту минуту я вообще не знаю, кто я и что, в руках у меня два деревянных бруска, правая нога на педали, что передает издалека идущий ритмичный звук; это биение времени, и ваше ухо слышит его, это вы держите свои пальцы на запястье веков, вы слышите и улавливаете отливы и приливы времени, в которые деревянным и совсем неритмичным, но в то же время волнующим деревянным постукиванием вплетается нечто, о чем вы знаете, но не можете сказать, что это такое. Караван? О да! Караван, караван, спасение, жизнь, жизнь среди песка, жизнь среди отсутствия жизни, среди мертвого моря кремнезема, среди каменистых безводных пространств, безжизненных и безнадежных, в которых тоскливым звуком вечного ожидания прорезается страстный и горестный звук трубы. Ритм, ритм песков, ритм надежды, горечи и отчаяния. Труба стонет и бьется, это не инструмент, подвластный человеческому дыханию и искусству, это ветер, это его порывы, предвещающие самум. А караван? Где он, чье приближение предсказывали деревянные бруски, ударявшие друг о друга с той обманчивой аритмичностью, с тем обманчивым разбродом, с которым ударяются друг о друга части поклажи, навьюченной на верблюдов, с тем перебоем, с каким бьется колокольчик, привешенный к шее осла, идущего впереди каравана.
Все имеет ритм.
Все имеет ритм, даже смерть: первый крик ребенка, движение пера по бумаге, шорох ресниц и шелест снимаемой одежды. Весь мир состоит из ритмов, ритм это выражение потаенной, спрятанной сути вещей, это сама суть, сокровенное знание, таинственная пещера Али-бабы, полная неведомых сокровищ. И в движении катафалка, и в первом объятии, и в словах правды, равно как и в словах лжи, есть свой ритм, и это такая же неоспоримая истина, как солнце в небе и как биение крови в жилах, а я — не профессионал, я радар, который ищет эти ритмы, находит и вышелушивает их, как семя из шелухи, освобождая от оболочки то, что спрятано в ней и сокрыто. Я слышу эти ритмы, и нет такого явления и такой вещи, которая могла бы скрыть свой ритм от меня. Может быть, я болен, поскольку ясновидение — это болезнь. Но я болен этим так давно, что я уже привык, и моя болезнь мне не в тягость; это своего рода наркомания. Ритмы, спрятавшиеся в мире, — вот мои наркотик, и я не успокоюсь, я просто не могу жить, покуда я не освобожу их, не выпущу на волю, не дам им жизнь в этом мире, который, достаточно глух и занят собой, чтобы заниматься какими-то ритмами. Я птицелов ритмов, я ловлю их и выпускаю на свободу, я чародей во всеоружии своего непрофессионального мастерства, и палочки в моих руках это не просто барабанные палочки, это волшебные палочки, отполированные от долгого употребления; ведь они призваны вечно совершать чудо высвобождения. Вот и сейчас они тихонько подкрались к концам тарелок и освободили заключенное в них позвякивание медной поклажи, присоединив его к биению колокольчика на шее ослика, идущего впереди, и других колокольчиков, побольше, на изогнутых и мохнатых верблюжьих шеях. Я и сам сейчас там, где-то там, в пустыне, где-то далеко, за горизонтом видимости, ведь не в столовой же я и не в вечернем ресторане, сидя на стуле среди разнокалиберных барабанов с палочками в руках, среди запахов пищи и в полной безопасности, — нет. Я там, среди бескрайних смертоносных песков, быть может даже я и есть тот самый песок. А может, я — тот куст перекати-поля, что катится, вольный и невольный странник, мимо напряженных верблюжьих ног; а может быть, я верблюд, огромный, мохнатый, сильный, покорный погонщику, но не из рабства, а из превосходства; я иду на длинных неутомимых ногах, высокомерно неся жалкую человеческую поклажу и его самого, нелепого и неспособного без меня преодолевать эти бескрайние просторы. Но я — я могу обойтись без него, и мне человек не нужен. Мне пустыня не страшна и понятна, она — мой дом, где все мы, отлично обходясь без никчемного, слабого и суетливого существа, считающего себя венцом творенья, можем жить друг с другом в мире и согласии, как жили всегда: без человека, без него, одни. И я иду и иду, сквозь пески и века, думая свои нескончаемые верблюжьи мысли, ритмично переставляя ноги, ритмично покачиваясь на ходу, ритмично пережевывая свою бесконечную жвачку, за шагом шаг, за шагом шаг, еще и еще, прикрывая веки от крутящегося в воздухе мелкого песка. Но может быть, я тот, кто ведет караван, старый араб, едущий верхом на маленьком ушастом ослике. Длинь-длинь, длинь-длинь — звенит колокольчик, тихонько подвывает ветер, звуча, как труба с закрытым сурдиной раструбом, звуча, как плач ребенка, оставленного в пустом доме, как воспоминание о бесконечных годах, бесчисленных тропах, передвижениях во времени, равнозначном пространству, однообразному пространству песков, однообразному пространству жизни, протяженностью в долгие десятки лет, качаясь и подпрыгивая на подушке, что лежит на твердой спине белого ослика, то засыпая, то пробуждаясь и снова засыпая под шелест неподвижного песка, под ритм идущего позади каравана, улавливая вторым и третьим слухом неритмичные звуки верблюжьих шагов, конский хрип, позвякивание колокольчиков, обрывки слов и снова погружаясь в мир бесконечно текущих мыслей. Это все — я, и все это я выражаю ритмом, который отражается то от края тарелок, то от натянутой барабанной кожи, то от деревянных брусков, ударяющих друг о друга, и я чувствую, как я растворяюсь и улетаю, как становлюсь частью огромного мира, наполненного звуками и небесными телами: их движение я тоже могу выразить ритмом, они поддаются вычислению, их можно выразить математическими формулами, которые есть не что иное, как материализованный, запечатленный в другой, зрительной, системе ритм вселенной; а дальше я уже не помню ничего. Что-то возникает во мне и вокруг меня, но при чем здесь я? Какое это ко мне имеет отношение? И кто он — я, где я, и который из бесчисленных «я» наиболее полно выражает мою суть? Тот, кто длинным веслом вспарывает рябую поверхность синей воды? Это мой брат. Тот, кто, сидя за столом и улавливая ритм движущегося мела, почерком, разваливающимся во все стороны, выводит длинные формулы? И это мой брат. И тот, кто сквозь дымку видит склоненную набок голову Верочки, видит ее полуоткрытый от напряженного внимания рот, ее тонкие пальцы, чуть побелевшие от напряжения, — это тоже мой брат. Да, я был им, и я понимал в эту минуту чувства, которые заставляли Верочкиного соседа не отрываясь смотреть на ее профиль, смотреть безучастно ко всему остальному, смотреть, пользуясь общим оцепенением, смотреть, не отрывая глаз и с острой болью в сердце, как некогда (но было ли это? могло ли быть? и как давно, невероятно, неправдоподобно давно это было!) смотрел я сам на другую, неотличимо похожую на Верочку девушку, смотрел и не мог насмотреться, смотрел и не мог отвести глаз каждый раз, когда мы оказывались рядом, случайно (но один бог знает, скольких сил, изобретательности и изворотливости, какой выдумки требовала от меня всякий раз эта случайность), и тогда я чувствовал, как входит внутрь, прямо в сердце длинная безжалостная игла, и какой пыткой казалась мне необходимость быть сдержанным, не сказать ничего лишнего, боязнь показаться смешным и жажда быть, стать, наконец, взрослым, чтобы стереть, сделать несущественной ту разницу в пять лет, проклятую разницу в пять лет, которая была неуничтожимо непреодолима, как китайская стена, разница, которая не имеет ник