высвобождения. Вот и сейчас они тихонько подкрались к концам тарелок и освободили заключенное в них позвякивание медной поклажи, присоединив его к биению колокольчика на шее ослика, идущего впереди, и других колокольчиков, побольше, на изогнутых и мохнатых верблюжьих шеях. Я и сам сейчас там, где-то там, в пустыне, где-то далеко, за горизонтом видимости, ведь не в столовой же я и не в вечернем ресторане, сидя на стуле среди разнокалиберных барабанов с палочками в руках, среди запахов пищи и в полной безопасности, — нет. Я там, среди бескрайних смертоносных песков, быть может даже я и есть тот самый песок. А может, я — тот куст перекати-поля, что катится, вольный и невольный странник, мимо напряженных верблюжьих ног; а может быть, я верблюд, огромный, мохнатый, сильный, покорный погонщику, но не из рабства, а из превосходства; я иду на длинных неутомимых ногах, высокомерно неся жалкую человеческую поклажу и его самого, нелепого и неспособного без меня преодолевать эти бескрайние просторы. Но я — я могу обойтись без него, и мне человек не нужен. Мне пустыня не страшна и понятна, она — мой дом, где все мы, отлично обходясь без никчемного, слабого и суетливого существа, считающего себя венцом творенья, можем жить друг с другом в мире и согласии, как жили всегда: без человека, без него, одни. И я иду и иду, сквозь пески и века, думая свои нескончаемые верблюжьи мысли, ритмично переставляя ноги, ритмично покачиваясь на ходу, ритмично пережевывая свою бесконечную жвачку, за шагом шаг, за шагом шаг, еще и еще, прикрывая веки от крутящегося в воздухе мелкого песка. Но может быть, я тот, кто ведет караван, старый араб, едущий верхом на маленьком ушастом ослике. Длинь-длинь, длинь-длинь — звенит колокольчик, тихонько подвывает ветер, звуча, как труба с закрытым сурдиной раструбом, звуча, как плач ребенка, оставленного в пустом доме, как воспоминание о бесконечных годах, бесчисленных тропах, передвижениях во времени, равнозначном пространству, однообразному пространству песков, однообразному пространству жизни, протяженностью в долгие десятки лет, качаясь и подпрыгивая на подушке, что лежит на твердой спине белого ослика, то засыпая, то пробуждаясь и снова засыпая под шелест неподвижного песка, под ритм идущего позади каравана, улавливая вторым и третьим слухом неритмичные звуки верблюжьих шагов, конский хрип, позвякивание колокольчиков, обрывки слов и снова погружаясь в мир бесконечно текущих мыслей. Это все — я, и все это я выражаю ритмом, который отражается то от края тарелок, то от натянутой барабанной кожи, то от деревянных брусков, ударяющих друг о друга, и я чувствую, как я растворяюсь и улетаю, как становлюсь частью огромного мира, наполненного звуками и небесными телами: их движение я тоже могу выразить ритмом, они поддаются вычислению, их можно выразить математическими формулами, которые есть не что иное, как материализованный, запечатленный в другой, зрительной, системе ритм вселенной; а дальше я уже не помню ничего. Что-то возникает во мне и вокруг меня, но при чем здесь я? Какое это ко мне имеет отношение? И кто он — я, где я, и который из бесчисленных «я» наиболее полно выражает мою суть? Тот, кто длинным веслом вспарывает рябую поверхность синей воды? Это мой брат. Тот, кто, сидя за столом и улавливая ритм движущегося мела, почерком, разваливающимся во все стороны, выводит длинные формулы? И это мой брат. И тот, кто сквозь дымку видит склоненную набок голову Верочки, видит ее полуоткрытый от напряженного внимания рот, ее тонкие пальцы, чуть побелевшие от напряжения, — это тоже мой брат. Да, я был им, и я понимал в эту минуту чувства, которые заставляли Верочкиного соседа не отрываясь смотреть на ее профиль, смотреть безучастно ко всему остальному, смотреть, пользуясь общим оцепенением, смотреть, не отрывая глаз и с острой болью в сердце, как некогда (но было ли это? могло ли быть? и как давно, невероятно, неправдоподобно давно это было!) смотрел я сам на другую, неотличимо похожую на Верочку девушку, смотрел и не мог насмотреться, смотрел и не мог отвести глаз каждый раз, когда мы оказывались рядом, случайно (но один бог знает, скольких сил, изобретательности и изворотливости, какой выдумки требовала от меня всякий раз эта случайность), и тогда я чувствовал, как входит внутрь, прямо в сердце длинная безжалостная игла, и какой пыткой казалась мне необходимость быть сдержанным, не сказать ничего лишнего, боязнь показаться смешным и жажда быть, стать, наконец, взрослым, чтобы стереть, сделать несущественной ту разницу в пять лет, проклятую разницу в пять лет, которая была неуничтожимо непреодолима, как китайская стена, разница, которая не имеет никакого значения вообще, но имеет такое решающее значение, когда тебе восемнадцать, а ей двадцать три года; эти проклятые пять лет, которые никогда не исчезнут, не пропадут, не растворятся; и эти проклятые и сладостные дни, и эти проклятые и бессонные ночи, и эти мысли, и эти желания: не только желание прикоснуться, прижаться, обнять, но еще больше просто быть рядом и видеть, видеть, видеть, глядеть, смотреть, снова и снова, что-то говоря, или молча идти рядом, или стоять поодаль, просто дышать одним воздухом, глядеть на мир одними глазами, ласкать взглядом, строить сумасшедшие планы, забывая о непреодолимой, о проклятой и неисчезающей разнице в пять лет. Грезить днем и грезить ночью, вновь и вновь вспоминать, лежа с закрытыми или открытыми глазами, снова и снова видеть наяву этот профиль, прядь темно-русых волос, которую кисть с такими длинными, такими тонкими пальцами нетерпеливым движением откидывает назад, прячет за ухо, — да, я все это понимал, я понимал все и понимал этого молодого человека, которого тоже, словно сквозь туман, я видел возле девушки по имени Вера, возле девушки, которая так напоминала мне ту, другую, возле Веры, которую я еще не любил, но готов был полюбить, если только у нее хватит терпения дождаться этого; да, а этот молодой человек возле нее был мой брат, мое второе «я», это был я сам когда-то, но теперь я смотрел на себя со стороны, и мне было жаль себя — не того, что тихим позвякиванием, нервным, пульсирующим, прерывистым, спотыкающимся ритмом вел сейчас караван верблюдов через безводную и мертвую пустыню, а того, кем я был в обличье страдающего влюбленного, чья игра проиграна заранее, до сдачи карт, до срока. Я сочувствовал ему, тому, кто был моим братом, и я его почти что любил, и палочки в моих руках, независимо от моих желаний, но выражая, очевидно, самую их суть, оповестили его и о моей любви, и о моем сочувствии, но вместе с тем оплакали его, с его надеждами, которым не дано сбыться, с поражением, от которого никто не в силах уйти. Вместе с ним я оплакивал и самого себя, свою жизнь, в которой ничего не должно случиться, свою старость, которая еще за горами, старость, к которой мы все придем когда-нибудь, изнуренные от бесконечного ожидания, обессилевшие от хождения по кругу, как шахтерские лошади, ходящие в темноте, лишенные лучших своих качеств: своей молодости, доверчивости, дерзости, своего пыла, своей пластичности и способности к переменам. Мы окостенеем, утратим желания, как те, кому сейчас пятьдесят, а после шестидесяти вцепимся в свои с таким трудом выстраданные должности и чины и будем держаться за них, пока не превратимся в злобных и косных, могущественных и никчемно-высокомерных стариков, которые, оттопырив губу, поучают молодежь на примере своей долгой общественно полезной жизни.