— Войдите, — сказал Бобыль.
Дверь отворилась, и в тот же момент начальник ДСУ увидел сведенное в неожиданной судороге лицо Мишакова.
Окончательно Мишаков пришел в себя уже в машине, снова, как и прежде, зажатый между заиндевелой дверцей кабины с одной стороны и Веденеевым — с другой. Он словно пробуждался от глубокого сна или, еще вернее, выплывал из каких-то ему самому неведомых глубин, — и вместе с приближением к поверхности сознания к нему возвращалась способность слышать звуки и воспринимать их совокупность как нечто целое. Затем стала возвращаться память. Возвращаясь, она разматывала перед ним последние десять или двадцать минут, но делала это в обратном порядке, как лента кино, пущенная наоборот. Вместе с памятью оттаивали его собственные чувства и возвращалась боль — но теперь это была уже не страшная ему боль, а скорее страшное воспоминание о ней. Так болит десна, когда зуб уже удален, а укол отходит; так страх покрывает спину холодным потом, когда смертельная опасность уже позади, когда ты выскочил из-под колес невредимым, но понял, что ты был там, под колесами, и мог бы не выскочить.
Что же было с ним? Медленно брел Мишаков назад в своих ощущениях — до той минуты, пока не увидел снова косо поставленный стол начальника ДСУ. Тут он вспомнил слова, которые хотел произнести тогда, — он просто хотел спросить, куда подевался Петушков и кто его заменит, — и тут же почувствовал, уже не наяву, а в воспоминании, как нечто непонятное согнуло его поперек и все поплыло и стало крениться — как кренится земля под крылом самолета. И все это — и падающий набок стол начальника, и сам начальник, кренящийся все сильнее и сильнее, и удивление на его лице, все это было в воспоминании Мишакова так резко очерчено, будто он много раз видел все это на фотографии, но сам ни к чему отношения не имел.
Дорога вилась между изнемогавшими от снега елями, похожими на гигантские белые шатры. Снег на дороге был укатан неравномерно, и машину то и дело заносило из одной ямы в другую — при этом что-то перекатывалось и звенело. Огромные руки шофера, слившиеся с баранкой, словно успокаивали кренившуюся машину, уговаривали ее не сердиться и не придавать значения подобным мелочам. Веденеев смотрел прямо перед собой, и неясно было, заметил ли он вообще возвращение Мишакова в нормальный мир или нет. Мишакову не удавалось увидеть глаза Веденеева, спрятанные под нависающим меховым козырьком шапки, он мог видеть лишь твердый подбородок с тонкой полоской пореза и небольшое родимое пятно на верхней губе — но то, что он мог видеть, не говорило ему ни о чем.
Машину снова тряхнуло и положило набок, так что Веденеев совсем притиснул Мишакова к дверце, но и при этом он не произнес ни слова, как если бы Мишакова не существовало в природе вообще, — и в этом Мишаков почувствовал внезапно какой-то смысл и некую недоговоренность.
Он снова попробовал вспомнить все последовательно и с самого начала, но один кусок непременно выпадал, а именно — как они оказались в машине и поехали. Память отказывалась дать точный ответ, она рисовала неясные, смутные картины. Машину опять занесло, затем подбросило так, что Веденеев и Мишаков одновременно ударились головой о верх кабины. При этом Мишакова пронзила такая выворачивающая мгновенная боль, что он не удержался и вскрикнул — и боль эта была в нем самом. Он прижал руку к животу и замер так, скорчившись, пока боль не стала уходить, как уходит вода во время отлива. И тут Мишаков увидел взгляд Веденеева. И были в этом взгляде недоумение и испуг.
Боль уходила, уходила и ушла без следа. И тут Мишаков вспомнил, что было тогда у начальника, — и Бобыль, и Веденеев уговаривали его вернуться, а он вырывался и кричал, что пойдет на трассу один, без Веденеева, без машины, — и он готов был идти или ползти, но только не возвращаться, ибо был уверен, что, пока он стоит на ногах, до тех пор он здоров, что бы он там ни чувствовал. Но стоит ему хоть однажды признать себя больным — он погиб. Вот почему он дрался за право быть на ногах, даже согнувшись пополам.
Веденеев посмотрел на желтое лицо Мишакова… Что-то дрогнуло в нем, но он еще держался за свою обиду, словно не знал, что будет делать без нее. Мишаков смотрел на него, улыбаясь через силу. И, глядя на эту замученную улыбку, кривившую прикушенные от боли губы, Веденеев не выдержал. Что-то кололо и першило у него в горле, он моргнул раз и другой и отвернулся.