– Да ничего, кроме нагана, и быть не может, – с недоброй улыбкой сказала Вера. – Как только у нас начинается борьба за правое дело, то сразу подай наган. А, вообще говоря, вы уже третий час пытаетесь соединить то, что, хоть тресни, несоединимо.
– Эх, голубка, – сказал Оценщик, – все-то соединимо, вплоть до гения с злодейством.
– Совершенно справедливо! – поддакнула ему Ольга. – Наполеон соединил «Свободу, равенство и братство» с завоевательными походами, шведы – частное предпринимательство и социализм, Фидель Кастро – бедность и первоклассную медицину.
– Во всяком случае, в России все абсолютно соединимо, – уточнил я; – например, непроходимая глупость и пылкая любовь к родине, высокие идеалы и терроризм. Наконец, в наше мрачное безвременье прекрасно соединились повальное, я бы сказал, всенародное воровство и та стилистика истинно русской жизни, которой только приходится изумляться. Ведь у нас, у русских и не совсем, что ли, русских, давно образовался внематериальный пласт жизни, совершенно особое бытие, практически недоступное прочим нациям, и оно прекрасно, оно до того прекрасно, что им следует гордиться, как гордятся курсом английского фунта стерлинга, канадскими урожаями зерновых, головокружительной карьерой и дворянским происхождением. У нас же женщины целыми днями поют под гитару, им нечего на ноги обуть, а они поют! У нас с полчаса поговоришь с каким-нибудь оборванцем, и можно со спокойной душой подниматься на эшафот! У нас тертые мужики способны плакать по пустякам, женщины стоять насмерть за своих «олухов царя небесного», нищие подавать милостыню, мотористы оспаривать Фейербаха! И все оттого, что мы люди, мы слишком люди, даже до неудобного, и душа-то у нас такова, что можно ее пощупать, и болит она кстати и некстати натурально, как голова.
– Ну, я прямо сейчас, как это говорят… прослезюсь, – ядовито сказала Вера и вдруг, действительно, прослезилась.
– Вот я вам сейчас расскажу один интересный случай, – вступила Ольга, – который свидетельствует о том, что у нас и вправду захватывающая жизнь, в том смысле, что она может захватить даже человека с дипломом Гарвардского университета. Подружка моя, Маринка Кухаревская, познакомилась на какой-то выставке с послом небольшой островной державы. Удивляться тут, в общем, нечему, потому что, во-первых, Маринка живет в Москве, во-вторых, этот посол ни одной выставки не пропускал, в-третьих, девка она – атас. Ну, значит, познакомились они, и завязался у них роман. Но что-то по дипломатическим приемам он ее особенно не водил, а все больше таскался к Маринке в гости. И как он к ней ни зайдет, вечно у нее на кухне торчат бородатые мужики, которые поют сугубую ектению, налегают на водку и толкуют о мировом значении русской мысли. Хотите верьте, хотите нет, а мало-помалу втянулся посол в это времяпрепровождение и водку пил безудержно, и сугубую ектению вместе со всеми пел – ему даже отдельную партию отвели, – и рассуждал о мировом значении русской мысли. И что особенно приятно, он необидчивый был мужик. Маринка ему говорит: «Всем ты, парень, хорош, одеваешься, упакован, как шах персидский, а души в тебе с гулькин нос. Сравнительно с русским бичем, тобой гвозди полагается забивать». «По-моему, – говорит посол, – это у вас белая горячка, а не душа». Маринка в ответ: «По-вашему, может быть, и белая горячка, а по-нашему – нормальное утонченное существо». В общем, дело дошло до того, что он у Маринки неделями пропадал, и даже через какое-то время его можно было встретить в пивном баре на улице Богдана Хмельницкого, и даже он один раз угодил в вытрезвитель – вот до чего дошло, то есть он фактически сбичевался. Мужики ему уже прямо предлагали попросить политическое убежище…
– Ну, и чем кончилось это дело, – спросил Оценщик, – поженились они потом?
– Какой там, поженились!… В конце концов этого посла объявили персоной нон грата и с позором выдворили из страны.
– Печальная история, – сказал я.
– Уж куда печальней, – согласился со мной Оценщик. – Только меня смущает этот, образно говоря, индифферентизм. Ведь нужно было как-то бороться за свое чувство!
– Ну что ты с ними будешь делать! – вскричала Вера. – И тут у них не обходится без борьбы! Да поймите вы, наконец, остолопы, что как только у нас начинается борьба – хоть за урожай, хоть за мир, хоть за всеобщую грамотность – то сразу пиши пропало! До семнадцатого года народ худо-бедно питался, судака за рыбу не считал, про очереди понятия не имел, но как только началась борьба за светлое будущее, то тут вам сразу и продовольственные карточки, и смертный голод на Украине, и спецраспределители, и торгсин!…
– Я уже не касаюсь того, – сказал Тараканий Бог, – что ради светлого будущего народа большевики вырезали его лучшую половину. Ну вот зачем они в январе восемнадцатого года расстреляли рабочую демонстрацию?!
– Тут-то большевиков как раз можно понять, – задумчиво сказал я, – ибо исходили они из мирового опыта революций. С прекраснодушной Парижской коммуной что сделали в 1871 году? А перестреляли на кладбище Пер-Лашез всех до последнего человека!
– Странно только, – вмешалась Ольга, – что большевиков ничему не научила диктатура Робеспьера, который – то есть Робеспьер – поплатился головой за свои варварские ухватки.
– Как раз диктатура Робеспьера их многому научила, – заметил я. – Робеспьер казнил по сто человек в день, и поскольку это число привело его к краху, большевики решили, что нужно казнить по тысяче. Интересно: а вообще, в принципе может обойтись революция без этой азиатчины и прочих кавалерийских выходок против элементарного чувства меры?!
Оценщик сказал:
– С точки зрения научного коммунизма, это уже получается, образно говоря, вредный идеализм, гнилая интеллигентщина получается, а не учение о победе пролетариата. Научный коммунист нам скажет: где же это видано, чтобы эксплуататоры без боя отдали власть? Дескать, ничем не улестишь буржуазию, никакими заповедями господа нашего Иисуса Христа, дескать, тут лишь на слово товарища маузера приходится полагаться…
– Да ведь в том-то вся и штука, – продолжал я, – что гражданскую войну начали не обобранные эксплуататоры, они-то по неизвестной причине почти смирились…
– Они, наверное, потому смирились, – перебила Ольга, – что сто лет ждали эту самую революцию, с восстания декабристов, да и сами, как это ни чудно, на нее работали, кто делом, кто словом, кто просто неприязнью к российскому бардаку.
– Очень может быть, – согласился я. – Так вот, гражданскую войну начали отнюдь не обобранные эксплуататоры, а сами революционеры, только иных мастей. Первый наш вандеец, атаман Каледин, как раз застрелился, а эсеры подняли восстание на Волге и совершили покушение на Владимира Ильича, из-за чего и разгорелся весь этот сыр-бор на целых четыре года! А ведь если бы не дикая политика военного коммунизма, не срамной казус с Учредительным собранием, где у эсеров было подавляющее большинство, не отмена свободы слова, с которой сжились уже даже крайние консерваторы, не поголовный отстрел петроградского офицерства, не беспардонные реквизиции, не матрос – министр иностранных дел, то, может быть, страна более или менее безболезненно вросла бы в социализм?… Да и что уж в нем, действительно, такого превратного, чтобы он не вязался с естественным порядком вещей? Ведь это когда Иванов с Петровым втыкают с утра до ночи, а Сидоров только подсчитывает барыши – не совсем нормально с точки зрения справедливости; когда же Иванов, Петров, Сидоров вкалывают как могут и получают то, что они заработали – вот это как раз нормально! Ну правда: чем нехорош социализм по идее, так сказать чистый социализм?!
– Да тем он и нехорош, – строго сказала Вера, – что никакой, ни чистый, ни дезинфицированный, ни самый что ни на есть стерильный социализм невозможен помимо предельной концентрации власти, а отсюда, граждане, и разбой.
– Какой-то прямо заколдованный круг получается, – с печалью в глазах сообщила Ольга. – Наверное, правы азиаты: благо достижимо только внутри себя…
Тараканий Бог сказал, обратившись к Вере:
– А почему вы считаете, что социализм невозможен помимо предельной концентрации власти, уважаемая Вера Викторовна?! Ведь социализм – это общинность, говоря по-русски, полная децентрализация, конфедеративность снизу доверху и коллективная собственность на средства производства, заметьте, не государственная – коллективная, как семейный автомобиль. А предельная концентрация власти нужна не тому, кому нужен социализм, а тому, кому нужна предельная концентрация власти.