Я выкатился прямо к её ногам, исцарапанным, прикрытым подолом с оборванными краями. Рубаха была старая, желтоватая, в свежих розовых разводах. Девочка — чумазая и спокойная, в облаке спутанных каштановых волос. Она смотрела на меня часто моргая, а потом протянула на крохотной ладони спелую ягоду.
— Кто ты?
Звук моего голоса как будто её обрадовал. Она изогнула брови, чуть наклонилась вперёд и приоткрыла рот. На губах блестел земляничный сок. И на щеках. И на тонких пальцах, которыми она вдруг больно ткнула меня в лоб.
— А ты кто? Живой!
Я потёр лоб. На ладони остался липкий красный сок.
Тонкой свечой она вырастает на пороге. Белая ткань собрана тесьмой на груди, расшита золотыми нитками на лифе, спущена волнами от пояса по круглым бёдрам к маленьким ступням. В прорезях длинных рукавов, сливающихся с подолом в волны белых складок, иногда мелькают покрытые мурашками запястья. Ей холодно. Ей больно. Ей страшно. Может быть, первый раз в жизни.
Мне тоже страшно.
Бабушка принялась ругать меня сразу, едва мы переступили порог. Мама бросилась искать чистую рубашку, растерянный отец — во двор, топить баню и приводить мысли в порядок. А бабушка тут же выскочила в сени, зацепив меня под мышку, и принялась разъярённо шептать. Я долго не мог разобрать слов в горячем и быстром потоке. Морщился от кислого дыхания, от её хватки, настолько сильной и цепкой, что ломкие ногти впились в моё плечо. Мучительно соображал: в чём провинился, какую беду навлёк на наш род?
Мне запомнился только конец бабушкиной речи — и то лишь потому, что я разозлился. Я чувствовал себя героем и спасителем. А бабушка сказала, что я зря забрал девочку из леса.
Мне было семь. Я не знал ещё, что её внезапная злость — форма жалости, а за тихим горячим шёпотом прячутся слёзы.
Теперь я вырос. Я различаю гнев и страх. Я знаю, что бабушка желала добра; что мама перешивала свои сохранённые на память в обход запретам девичьи рубахи; что отец со двора прямо в самую чащу увёл козлёнка. Детёныш жалобно блеял, когда его отрывали от матери. Совсем ещё маленький, не поживший и месяца, но упёртый. Отец заколол его на земляничной поляне и три ночи без сна сидел на крыльце: боялся, что духи придут за девочкой.
Но девочка осталась. Получила две рубахи, плетёные лапоточки, одну из материных лент и имя, совсем ей не подходящее. Оно звучало слишком наивно и просто, слишком обычно для дочери леса. Поэтому я зову её Ярой. Просто Ярой.
Когда я первый раз произнёс это, она постучала по моему лбу костяшками пальцев, а потом привыкла.
Я повторяю имя снова и снова. Громко, мысленно. Слова царапают горло, рвутся с приоткрытых губ, и приходится сжать челюсти, чтобы молчать.
Яра, прошу, вернись домой.
Мама принялась воспитывать лесную девочку. Вместе они готовили, убирали, а по вечерам пытались заплетать косы. Яра училась быстро. Всему, кроме перетягивания волос тугими жгутами алой ленты. Этим — и только этим — она злила маму. А ещё злила соседей, потому что быстро работала, ходила простоволосой, собирала больше ягод и грибов, чем кто-либо в деревне. Злила соседских детей, потому что не хотела с ними играть. Злила меня, потому что часто била глиняную посуду, первой находила заячьи следы и всегда меня защищала. Даже когда я выпил кувшин молока, своровав у собственной семьи.
Яра сказала, что разлила. Случайно. Ненароком. Наказывайте, раз заслужила.
В тот вечер я, обиженный, сидел на крыльце, строгал деревяшку и чувствовал себя разбойником — сильным, свободным, взрослым и никому не нужным. Ненужным, а значит находящимся не на своём месте. И решил уйти. Собрать котомку, уйти в лес, скитаться, потом поймать лешего или, может, чужака. Привести в деревню: вот, пожалуйста, это я его поймал, а вы сидели со своим молоком.
Я услышал босоногое шлёпанье по деревянному полу. Появилась Яра. Одёргивая рубаху, села рядом на крыльцо и молча протянула веточку земляники.
Белая ткань соскальзывает с последней ступеньки. Голые ступни касаются земли — ещё тёплой, шершавой, но теперь чужой. Она уже отпустила свою дочь, — намного раньше, чем её отпустили мы.
Я старательно прячу взгляд, но всё же выхватываю слепящий белый подол. Смотрю на него искоса, будто бы неохотно, чувствую, как в каждой частичке тела расцветает трескучее пламя, как оно собирается в круг и разгорается сотнями солнц. Смотрю на крошечные пальцы, выскальзывающие из-под подола на несколько мгновений. На бёдра, скрытые сарафаном, на слишком тонкую талию. На грудь, на открытые, в обход обычаев и традиций, ключицы и плечи.