Бернулли прикурил от конца прута, швырнул его в костер. Повторил, отгоняя сладковатый дым заграничных сигарет:
«Крючки. Американцы — народ предусмотрительный, крючки у них в «боингах» на случай вынужденной посадки вместе с «НЗ», червяки консервированные… Мы эти крючки в Умани на самогон меняли. Крючки и еще шоколад. Наш — «Гвардейский», а ихний «Блэк стар».
Бернулли помолчал. Продолжил он изменившимся голосом:
«А под Белой Церковью два наших бомбера шли с задания и на контркурсах — бах! — лоб в лоб. Оба в дым, шар огненный, треск, грохот…»
Снова приумолк рассказчик.
«…И вдруг видим — белый парашют, стрелок-радист спускается. Ни царапины! Фантастика! Мы к нему: Илья!.. Он молчком — от нас, мы за ним, он за пистолет. Мать зовет, потом швырнул пистолет за спину, нас узнал, — глаза белые, губы трясутся, и как закричит он, а у нас мурашки по телу. «Где, — кричит, — где мой командир, ребята-а-а?!» Свалился в траву, нервы не выдержали, — Бернулли помолчал немного. — А в Минске, рассказывали, после немецких бомбежек слепые из инвалидного дома посередке шоссе шли, и один к другому за полотенца были привязаны… А сам я однажды видел, как девочке-пятилетке миной ножку оторвало, она, понимаешь, в полном сознании, даже не кричит, а плачет, спокойно плачет: «Мамочка, — плачет, — на чем теперь мне в школу ходить? Как я котика Мурку таскать буду?» Вспомню, меня всего трясет!»
Майор Харцев командирским движением руки прервал Бернулли и сам напомнил о костре почему-то чистейшим голосом Володи Лавского. На Коновалова они по-прежнему не смотрели. Постепенно голоса их зыбко удалились, хотя они сами остались сидеть рядом, и это было как в немом кино. Потом голоса вернулись снова, и Харцев без привычной фальшивинки, чисто Володиным голосом заметил насмешливо, что это выгодно теперь — выйти на пенсию двумя годами раньше, ходить по пионерским сборам, выступать с воспоминаниями, писать мемуары.
«Какие там мемуары!» — отмахнулся Бернулли, но Харцев возмущенно устрожил его: «Если не люди вашего времени, то кто лучше о нем скажет?»
При этом Харцев к вящей радости Коновалова назвал Даниила Бернулли Алексеем. «Вот хорошо, — без злорадства сквозь сон подумалось Коновалову. — Путать Бернулли с Горбачевым начинает. Значит, на первой медкомиссии завалят вчистую, и аэродинамику станет преподавать курсантам кто-нибудь посмышленее».
Даниил Бернулли, сидя недвижимо у костра — сначала огонь съеживался и загасал, потом стал жарче, это чувствовал и Коновалов, — ответил Харцеву, что дело не в мемуарах и не в пенсии. Он давно мог выйти не то чтобы на пенсию, а вообще из жизни, и это не треп: он давно тревожен в памяти перед теми, кто не дожил до Победы, особенно перед командиром полка и перед парнем, который с ума сошел.
Наверное, надо обо всем этом написать хотя бы не для истории — для себя, для всех, кому это будет интересно, и тогда, быть может, легче на душе станет.
Майор Харцев и Бернулли замолкли, а Коновалов чудом снова оказался в лодке, и широкая звездная река опять подхватила его, бережно и плавно понесла прочь от зеленого острова, от костра, свет которого еще долго не исчезал в тумане ночной темноты, потом исчез, будто огромным пологом его перекрыли, но тепло еще долго оставалось, оно преданно пробивалось сквозь влажные волны воздуха, пахнущего травами, мелким дождем и елями, и казалось, что костер совсем рядом.
Утром вылезли по очереди из палатки слегка замерзшие, извлекли из громаднейшего рюкзака Володи Лавского мыло, зубную пасту, «безопасный» бритвенный станочек и долго спускались по мокрой то ли от дождя, то ли от росы тропе к прозрачному ручью. Близ тропы, внизу, неведомые улучшатели природы обложили его бережок красными кирпичами и соорудили нечто вроде запруды для купанья. Со дна сквозь ясную студеную воду проглядывали то дочерна проржавевшие, то медально поблескивающие консервные банки, изредка вода гнала мимо сорванной где-то ветерком разлапистый лист горного клена, или надломившуюся веточку дикой вишни, или чистый лепесток желтой розы отцветающего шиповника.
Растирая могучую волосатую грудь жестким вафельным полотенцем, Лавский говорил Горбачеву: «Жаль, что твой ночной рассказ не слышали эти сони и Бинда-старший. Тот обязательно исполнил бы свой репертуар: «боинги», крючки, Плоешти, паспорт… А знаешь, я ведь тоже перед законом небезгрешен. Ты восемнадцатилетним стал с шестнадцати лет, а я с семнадцати. А сколько у нас по стране таких? Мно-о-го! Слушай, Марьин, ты теперь близок к верхам, подскажи, чтобы провели закон насчет пенсий и вообще — исчислять нашенскому поколению возраст на год-два меньше. Я серьезно говорю, не шучу: полстраны себе годы добавляли, чтобы попасть на фронт. Подумаешь об этом, ребята, и жить хочется, жить, а не на пенсию!.. У нас в десантных войсках сплошь такое встречалось… А сейчас, интересно, сумел бы, не дай бог случись что, патлатик нынешний себе годы набавить?»