Гордость звучала в голосе Кости, когда он рассказывал, о чем говорили два совсем молодых парня, стоявших сзади него в очереди на выставку американской фотографии. Гривастые, в ярко-пятнистых рубашках, заправленных в намеренно застиранные джинсы, они ему сначала показались стилягами и пшютами, и он рад был, что ошибся. А говорили они о начальнике заводского цеха, ему неведомом Всеволоде Онуфриевиче Гордееве, отличном мужике, слегка моралисте, но все равно толковом шефе; говорили о своих девчатах, негромко и нежно; говорили о поездке в совхоз — по-деловому; говорили о м и л л и а р д е, с полным пониманием говорили, интонацию почти государственную уловил он в их серьезных рассуждениях о большом урожае; говорили о сложностях в мире и завиральных радиоголосах, а потом один сказал негромко другому, что он с громаднейшим желанием поехал бы туда, где нужна его жизнь, чтобы помочь настоящему делу, положим в Анголу, а тот, другой, ответил резонно, что желание весьма похвально, и он, этот другой, его полностью разделяет и, если понадобится, тоже поедет, но жизнь нужна и здесь, потому что здесь тоже не менее настоящие дела и надо уметь видеть их за кажущейся будничностью.
Вроде бы все настроения и Али, и сына он знал, какие только могли быть. Но вот очень ясно иногда проступало, что вроде не все, и это не могло не оставлять у него чувства удрученности и досады.
Он подумал об Але, о том, что никогда не будет порицать ее ни за «дядю Галима», ни за что другое, способное вызвать обиду за Костю, и это нехитрое намерение, которым он хотел обмануть себя и свое отношение к сыну, помогло ему еще раз увидеть снова, как шел он вчера домой с этими билетами. Свечерело уже, город салютовал космонавтам. В трех его концах поднимались ввысь огненные букеты и, ярко пополыхав, оседали в темноте, потом доносился строенный звук залпов. И над центральной площадью тоже взлетали ракеты, чертили небо, вспыхивали на белом магниевом фоне розовые разрывы ракетной шрапнели, народу на площади собралось много, и всем проигрывалась по динамикам песня «Широка страна моя родная», потом проигрывались бравурные марши, и снова ухали залпы. Сизая гарь застилала площадь, дымные следы от ракет кисло пахли горелыми пыжами.
Он представил, как народ ходит по площади разодетым и праздничным. Все люди как люди, но фланируют среди них развинченные лохматики. Под мышками у них транзисторы в аккуратных кожаных чехлах, а дома — отсрочка от воинской службы по случаю какого-нибудь хронического катара, нажитого на бормотухе и водке. Смотреть на них тошно, а не смотреть нельзя.
«В сентябре или в мае, спохватившись как будто, о войне вспоминаем мы во время салютов. Море судеб невечных, белых залпов пальба, тонет в нем, бесконечном, мне родная судьба», — неожиданно припоминались стихи, отец и Зайцев.
Потом стало тихо, и на одной пустынной, плохо освещенной и узкой от раскидистых старых деревьев улочке, которую он никогда вечерами не любил за таинственную тишину и мрачность, и еще кое за что не любил, пришлось ему остановиться и не по своей воле вспомнить об А д р и а т и к е и еще о многом вспомнить, и он поразился, каким емким может быть время памяти не вообще, а если знать, что он может оборваться навсегда.
Чтобы скоротать расстояние, надо было пройти именно этой улочкой. Он еще слабо поборолся с призрачно шевельнувшимся в нем нехорошим предчувствием, но все же свернул на нее.
Вообще идешь, как сейчас, городом и думаешь: бездна времени прожита, некуда и шагу ступить, чтобы не вспомнить. И самое разное вспоминается, смешное и печальное, но всегда дорогое, уже самой невозможностью пережить это снова наяву.
Вот здесь, на углу, стоял полчаса с дорогим человеком, давно стоял, а врезалась в память эта недолгая встреча. А тут, возле табачной лавки, рядом с которой и поныне холодными зимами и зябкими веснами греются ночами на всегда теплой чугунной крышке колодца теплотрассы то бродячие собаки, то бездомные кошки, приключилась с тобой абсолютно фантасмагорическая для нынешних времен история. Покатался тогда по относительной молодости и дурости — стыдно сказать — на милицейском мотоцикле, не стал спорить с патрулем, потому что по справедливости прихватили и того, с кем сцепился. А перед этим бесплатным рейсом тот волком взвыл и мигом отрезвел — полупьяный обалдуй, однако ударил хулиган первым, и кулак у него оказался не ватным, а родственник — это уже потом выяснилось — твоим же армейский сослуживцем. А полукварталом дальше — из крохотного, уютного для любителей «строить» магазинчика, который скоро пойдет на снос, спешил ты, не зная куда подевать от нескромных взглядов тяжеловесную бутылку шампанского, к н е й спешил, оставшейся в памяти неясным, но бесконечно счастливым и горьким воспоминанием, неубывающим, пусть и минуло столько долгих лет и нет никакой надежды, чтобы хотя бы в памяти связать концы оборвавшейся нити. А если свернуть в этот зеленый двор, то невольно переберешь в памяти ту ли еще сценку, когда позапрошлым летом неожиданно напал на тебя здесь какой-то подозрительный тип, и ты уже готов был крутануть тот же хасанский безотказный приемчик, после которого или хряский звук упавшего мешка и — тишина, или же волчий вой долго разливается, на всю округу, но незнакомец, упредив, заключил тебя, все еще не веря, в железные объятия, да так, что кости затрещали — ба, старый довоенный друг, приехал к родной дочери, взрослой уже, и даже не знал, что в кои веки ты бросил якорь з д е с ь; а в этом сквере, украшенном роскошными газонами, каштанами, акациями, туей, редкими соснами, еще какими-то диковинными кустарниками и казенно сработанным памятником по центру, ты яростно поспорил с давним своим коллегой, и не пустяково поспорил, а по существу, и стали вы один другому неприятными людьми на все времена — и так далее до бесконечности.