«Странные совпадения», — подумал он. А на обороте чернела другая пометка — «город Копейск». Но что за Копейск? Он, этот самый Копейск, конечно, знаком многим. Он знаком всезнающим Юркиным одноклассникам: игра в поиски городов на географических картах процветала среди школьников всех времен и народов; знаком он, по всей вероятности, многим железнодорожникам, и автомобилистам, и летчикам тамошних авиалиний, и речникам, ежели есть в тех краях мало-мальски судоходная река, ну, и, конечно, набитым шестизначными почтовыми индексами толстым справочникам, привязанным к запачканным старыми чернилами и высохшим клеем столам и барьерам прочными японскими лесками, а вот ему этот самый Копейск отродясь не знаком!
А рядом с названием города, до обидного показавшегося ему безвестным и захолустным, — год, число и месяц, когда все это писалось и дарилось в этом самом Копейске, который мог и наверняка был все же симпатичным городком. Это был год, когда е г о Костя защитил диссертацию, а у него в Москве вышла большая книга, он ее раза три переписывал, но все-таки она вышла — тоже было много разговоров. И в тот же год вместе с удачей сына был еще подарок: «догнали» его е щ е два ордена, один довоенный за Хасан, другой военных лет. Странно все-таки стало делиться время, подзабыли люди очень многое из пережитого. Военное и довоенное! А разве Хасан и Халхин-Гол не были в о й н о ю? И ту, скоротечную, но нелегкую, финскую, тоже все, даже ветераны, больше склонны называть и называют кампанией, а то и вовсе не называют. А сколько голов полегло в Испании и Китае в это самое д о в о е н н о е время? Историки сейчас аккуратно считают — он рад этим книгам, он каждой из них рад, ибо каждая есть убедительное подтверждение известному всем: н и к т о н е з а б ы т! Он даже у себя на книжных стеллажах специальные полки завел, на которые ставит с этой волнующей радостью каждую такую книгу, хорошо зная, что любая из них, даже самая косноязычная, прекраснее самого распрекрасного романа, лучше самой расхорошей повести — и в этом его никто и никогда не разубедит. А что до его орденов — никто не посчитал это чем-то необычным: вообще тогда прошел обильный и сиятельный дождь заслуженных наград, в газетах печатались заметки «Награда нашла героя» или «Награда вручена герою», и это было радостно, потому что героев оказывалось больше, чем можно было подумать, а потом пошли большие ордена областям, целым республикам, крупным заводам, комбинатам и снова областям, и хотя некоторые поговаривали: вот, мол, до войны — то были награды, они особо ценились из-за редкости и слово даже почетное ходило в народе — о р д е н о н о с е ц, — но он считал проще: награда есть всегда награда.
Уже не по молодости в одном из эпизодических, но затяжных застолий довелось ему слушать пьяные исповеди и бахвальства своего визави, подполковника, всю войну просидевшего в Туркмении или Таджикистане, но тем не менее увешанного медалями и орденами. Носатый подполковник с упоением молол небылицу за небылицей и сам верил в них убежденно, стучал вилкой по стакану, требуя внимания, его медали и ордена подрагивали и бренчали.
Надоели ему подполковничьи бредни, и он громко рубанул, отделяя слово от слова и всаживая их в сизый табачный дым, будто кол забивал, коротко говоря все, что думал о застольных новеллах уважаемого маэстро, его связях и достославных похождениях, о том, как, в каких штабах и чем все это было отмечено и поощрено.
За столом все стихли. Марьин и Усманов тоже обомлели.
Подполковник дернул своим крупным пористым носом и застыл оторопело, не выпуская вилки из кулака. Тишина его сразила, больно хлестнув по самолюбию. Большие его ноздри раздувались, как у коня, и белели от обиды. Еще бы — только что он мчался в Ставку и говорил по ВЧ, а потом и лично с адъютантом товарища Сталина, руку ему жал Рокоссовский, а тут объявляют все это мурой и чушью! И кто объявляет!
Подполковник сокрушенно мотал головой и трезвел постепенно. Он скрипел зубами, за щеками желваки на его изумленном лице заходили, в обиде оно стало похоже на бабье, но не хватил он кулаком по столу и не закричал, а только, когда в голове стало яснее, унимая гнев, сказал помягче с неожиданной рассудительностью и даже укором самому себе: «Насчет адъютанта, конечно, я того-с… Схлестаковил, каюсь. Но и другое скажу… Тыкайте мне, раз вам так нравится, — пожалуйста. Мне не привыкать, а вас тому, видать, в академиях учили. Не мне вам читать мораль. В конце концов это дело воспитанности, такта… На меня, дорогой Петр Николаевич, многие грязь лили, и вы можете, первым здесь не будете, но вот насчет штабных намеков, покорнейше прошу вас — не смейте».