Он собрался с возвращающимися к нему силами и тихо сказал, что ему уже лучше, что ему уже совсем хорошо.
— Бывает, — извинительно пояснил он, от души действительно отлегла навалившаяся было тяжесть, и женщина, прижимая к замусоленному халату бумажный ворох, понимающе закивала головой. Она обрадовалась: не надо куда-то бежать, звать на помощь, звонить в «Скорую», объяснять кому-то.
— Мой снова запил, с премии, — сообщала она ему со вздохом, как старому знакомому. — Воздушный лев, десантник бывший, подопьет на праздник или в будни, галдит, память все его на тот берег войны заносит, в грудь себя лупит: на А н д р и а т и к у летал! Послушать — сам Штирлиц!
Она так и сказала «на Андриатику», а в мягком голосе ее звучали гордость и осуждение.
— Но трус, меня боится. И наша, выходит, копеечка не щербата, — она мстительно подобрала тонкие губы. — Дружки у него, знаете, прилипчивые, до рюмки охочие. И он с ними. Попал в стаю — лай не дай, а хвостом виляй. Навилялся сегодня с утра самого…
— Не обижайте Петю, — неожиданно попросил он, вспомнив про артиста Кадочникова и надпись на фото.
Она удивилась, но только немного:
— Значит, он и вам телевизор чинил? Тогда ладно, не буду сегодня. Трезвый он у меня золото, ударник, портрет на доске Почета…
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Потом хотелось вернуться снова к тому месту, где кого-то ожидал черный автомобиль, и снова поднять брошенную от боли фотографию — для чего, он не знал, но вернуться хотелось почти неодолимо, и ему больших усилий стоило убедить себя в том, что у старомодного дома с колоннами ему делать нечего, что женщина уже давно все подобрала и ушла, а лучше думать в пианисте, о концерте. Настойчиво пытаясь убедить себя в этом, он остановился на мысли, что ближе к старости чудачества и желания часто бывают необъяснимы, и снова представил свой разговор с Костей.
С чего он должен начать этот разговор? Особый, как ему бы хотелось. Он скажет: «Снова Николов на «Волгу» намекает, как быть?» Или: «Я тебе сегодня звонил». Или рассказать, какой роскошный лимузин он видел, а может, заговорить о скандальной статье в местном журнале? Или надумать в гости к Усмановым?
Он заговорит, конечно, лиха беда начало, ведь надо же решать Косте в конце концов Насчет Али, насчет переезда на север, если сын надумает, то и он вместе с ним потянется, и Николова с собой тоже потянут, и Бинда, конечно, тому будет до безумия рад, а каланча Низаров, скорее всего, поначалу воспротивится из духа противоречия, да потом тоже следом с матерными всхлебами потянется за ними. Но зачем ехать отсюда и сдавать позиции Бинде без всякого боя? Прожить здесь треть жизни, схоронить здесь Инну и стольких друзей, бросить живых — и уехать? Неразумно и, если говорить открытым текстом, даже по-своему бессовестно. Он, конечно, заговорит обо всем этом, но и словом не обмолвится о том, что вчера снова пришлось вытаскивать эту спасительную безделушку, серебряную табакерку.
До Костиного дома оставалось идти недолго.
Про фотографию, подобранную под балконом, можно рассказать, конечно, в ироническом ключе, в назидание и намек: что-то стал Костя догадываться про Алины знакомства. Но потом передумалось, потому что надо будет говорить серьезно, ибо целый мир, безвозвратно ушедший в память и календари, воскресила в нем эта фотография. Надо будет говорить о колючем предутреннем трепете дальних земных огней, сложенных партизанским треугольником.
И о тех д в о и х, перед которыми он тоже, как перед отцом и Зайцевым, до сих пор вроде бы в чем-то виноват. И о д р у г о й фотографии — тоже: о том, какими пронзительными точками горели внизу те земные огни в синей тьме осенней ночи и как ветер на высоте выше горной свирепо задувал лунный свет в открытый люк большого самолета за несколько секунд до повторного з у м м е р а. И о том, как этот почти ледяной ветер вышиб у него из рук Костину фотографию, резко и бело круганул ее в черном проеме и рывком унес к земле, а ведь он просто хотел переложить ее из кармана в карман, переложить понадежнее и не мог удержаться от искушения взглянуть на нее еще раз, зная, что все равно в полутьме ни Кости, ни дымчатой кошки не увидит на ней. Но все же взглянул, за что ругал себя потом, ругал много и долго, как, обезумев от боли, матерят хирургов в медсанбатах с операционного стола истекающие кровью солдаты. Ругать-то ругал, но облегчения не наступало, потому что посчитал потерю плохой приметой.