— Какая же ты дрянь! — кричала Надька вечером, когда Полина, сочтя унизительным для себя скрывать, передала ей разговор.
— Какая злая дрянь! Ну какое тебе дело?! Мама, какое ей дело?
И мать, обняв ее, увела на кухню. Там они шушукались полночи, пили чай и замолкали, когда слышали ее шаги в коридоре.
Утром мать, отводя глаза, сказала, что, наверное, лучше будет для всех, если разъедутся. Они вернутся в Чертаново; когда понадобится постирать, помочь по хозяйству, она тотчас приедет с радостью.
Полина сказала:
— Мне нужна мать, а не домработница. Домработницу я могу нанять, а потерять близкого человека, единственно близкого…
— Я знаю, знаю, — торопливо перебила мать дрогнувшим голосом, — ты стольким пожертвовала ради нас…
— Я не об этом.
— Но что же делать. Вы такие разные.
— Пусть живет как хочет. Я больше не буду вмешиваться, бог с ней.
Они остались. Теперь между сестрами установились новые отношения. Словно соблюдая договор, они при матери были подчеркнуто доброжелательны, но, как только оставались одни, расходились по комнатам, как люди чужие и неинтересные друг другу.
Но Полину мучили эти отношения. Ей было жаль Надьку, пыхтящую над трудными заданиями, когда Полине ничего не стоило помочь, подсказать ход решения. Были и другие причины: Полине теперь необходима была советчица, и даже не советчица, а слушательница благодарная.
Как-то не выдержала, зашла к Надьке, стала за спиной, сказала небрежно:
— Ну что ты над ерундой такой бьешься! Это же элементарный определитель Вронского. Давай покажу.
— Уйди, — не обернувшись, не подняв от тетради головы, сказала Надька.
Была сейчас жалкой, измученной. Старенький ситцевый халатик обтягивал тощую спину, на шее, под поднятыми, небрежно сколотыми волосами, выпирала круглая косточка позвоночника.
— Перестань, — Полина обняла за плечи, — ну чего ты ершишься.
— Уйди! — повторила Надька и задрожала как от холода. — Уйди, прошу тебя.
Полина понимала: ничего не вышло и нужно оставить ее, уйти. Но одним из правил ее жизни было доводить начатое до конца.
— Смотри, как это делается, — потянула из Надькиных пальцев крепко зажатую ручку, — дай покажу.
Но Надька не выпускала ручку, и Полину рассердило это сопротивление. Она потянула сильнее:
— Не дури.
Надя дернулась, вскочила, и черные брызги чернил веером разлетелись по голубой, самой нарядной и любимой кофте Полины. В этой кофте она собиралась пойти на свидание к Никите, на то свидание, ожидание которого сделало ее добрее, заставило войти в комнату Нади, чтобы помириться, попросить прощения, забыть плохое навсегда.
Но, как зловещая примета, перечеркнувшая то, что не успело и начаться еще, расплылась на груди цепочка черных пятен. Полина глупо разглядывала пятна и думала неуместное, старалась сообразить, каким законом можно описать траекторию этих капель, какого порядка будет формула и как учесть в ней Надькину ненависть.
— Поль, вот возьми, переоденься, ты же собралась куда-то, не огорчайся, покрасим в черный, даже лучше будет, Поль! — Надька лезла в глаза с чем-то пестрым. Оказалось — самая нарядная французская крепдешиновая блузка. В ней пошла на памятное свидание, хотя жала под мышками ужасно.
Чужая квартира где-то на Преображенке, рядом с кладбищем. Женщина с постно поджатыми губами и мужчина во френче смотрели осуждающе с увеличенной фотографии. На телевизоре голубой синтетический заяц. Эти зайцы потом стали каким-то кошмаром. В самых разных концах Москвы, в незнакомых, но очень похожих друг на друга квартирах обязательно торчал где-нибудь на шкафу или в углу на диване все тот же голубой заяц. Полина даже как-то хотела спросить Никиту: «Может, по какому-нибудь случаю медперсоналу Москвы дарили этих зайцев?» Но тема была щекотливая, потому что каждый раз возня с непривычным замком, поиски белья, шоки от резких телефонных звонков, пахнущие чужим духом полотенца в ванной. Тут уж не до шуток. А в тот, первый раз, за окном заиграл оркестр. Траурный марш Шопена. Прослушали до конца молча, лежа неподвижно, и каждый думал: «Плохая примета!» И все было мучительно, неловко. У Полины будто бы в первый раз, и она не знала, как лучше: объяснить ли, что просто очень долгий перерыв, или лучше пусть думает, что до такого вот, вполне солидного возраста, сохранила себя. Глупые мысли, — ведь потом рассказали друг другу все, до самого донышка, до самого болезненного, потаенного.
Когда приглашала в гости, больше всего боялась за Надьку. Выкинет какую-нибудь пакость, шуточку ядовитую или наоборот, будет сидеть весь вечер молча и глазеть неотрывно, непонятно накрашенными огромными глазищами. Пыталась как-то его подготовить, рассказывала, как пагубна слепая материнская любовь, жизнь без отца, к Надьке даже подлизывалась, подарила французский тон (выстояла очередь в ларек во время перерыва совещания).