Простились, как обычно, — наспех, торопливо; стояли, болтая о пустяках, убивали долгие минуты, и вдруг оказалось, что осталось только три. Мать радовалась отъезду, ей нравился зять и, наверное, уже мерещился внучек, а Надька… Вдруг, видно, что-то дрогнуло в ней, уткнулась Полине в шею, шептала ласковое, утешительное, такое, что только одна умела сказать, когда хотела.
Полина шла к машине через площадь и подумала, что вот замкнулось еще одно жизненное кольцо и осталось в ней годичным кругом старения. И снова одиночество, и снова пустая квартира, и не с кем перемолвиться словом, и не к кому ездить на новеньких темно-синих с алыми сиденьями «Жигулях».
И тут снова всплыл Борис. Пришел вечером с букетом персидской сирени.
— С участка? — не удержалась, спросила Полина.
— Ты помнишь? — обрадовался он. — Ты помнишь, что у отца лучшая сирень в Тайнинке?
Их первые слова после долгой разлуки.
Он был женат, развелся, жена отсудила полдома, жила там теперь с новым мужем, разгородила участок бетонным забором, муж строитель, и не разрешала дочери даже по праздникам встречаться с отцом.
Борис работал в проектном бюро, погрузнел, посерел лицом, хотя до глубокой осени спал на террасе и занимался гимнастикой с гантелями. Он стал приходить по вечерам, приносил любимые Полинины чайные сырки, яблоки с приусадебного участка, пирожки, испеченные матерью, и, пока Полина ела, сидел напротив, глядя с состраданием и нежностью, будто старуха на солдатика-новобранца, и внимательно слушал ее рассказ о прошедшем дне. Он умел слушать. Через три месяца они расписались.
пел за багровой занавеской сиплый голос.
Именно эту старую забытую песню напевал Борис, вернувшись из Крыма. Притащил из Тайнинки перламутровый аккордеон — военный трофей отца — и, когда собирались гости, охотно поддавался на просьбы сыграть. Склонив к мехам лобастую голову, наигрывал мелодии их юности. И чаще всего эту:
Впервые с недоброжелательным пристрастием разглядывая его, Полина заметила и увядающую, уже чуть дряблую, кожу шеи, и просвечивающую сквозь аккуратно на косой пробор прилизанные волосы лысину. Всегда трезво а спокойно относящаяся ко всему, умеющая за словами и поступками людей увидеть суть их надежд и желаний, она и сейчас с насмешливой жалостью разгадала состояние мужа. Да и нетрудно это было совсем. Бориса теперь раздражало все: громкий звук телевизора, мальчишеская неряшливость сына, бесконечные телефонные звонки по вечерам.
— У меня ощущение, что живу в приемной министерства. Неужели до утра не терпит?
— Не терпит, — миролюбиво отвечала Полина. Решила не поддаваться, не позволять войти в дом злому, разрушающему привычный и удобный уклад. Вместе с мужем распекала Леньку за лень и безалаберность, не обращая внимания на его протесты, приглушала телевизор. Не помогало, потому что главным раздражителем, Полина чувствовала это, была она сама. Ее голос, ее походка, ее отекшее после сна лицо, ее кремы и притирки, ее строгие джерсовые костюмы. Ее существование.
— У тебя полон шкаф тряпок, и все на одно лицо. Скучно.
«А ездить на «Жигулях», купленных мною, не скучно? — хотелось спросить Полине. — А сидеть на лучших премьерах в первом ряду по билетам, присылаемым мне в конверте, тоже тоскливо?»
И еще многое другое хотелось спросить, но отшучивалась:
— Все уже привыкли к моим безликим костюмам. Как в больнице к халатам врачей привыкают. И будут сбиты с толку, если что-то изменю. Нельзя.
Теперь одно ее участие в обыденных радостях их жизни: поездках на дачу, где еще так недавно был толковым рачительным хозяином, в милых своей привычностью застольях с давними друзьями на семейных торжествах — сделали эти прежде желанные для него маленькие праздники скучной, тягостной обязанностью.
Терпела. Не от женского, мудрого, векового: перемелется — мука будет, а оттого, что знала себя хорошо. Знала: стоит сделать крошечный шаг, и не остановится, пойдет до конца, до бесповоротного. И не себя жалела, а его, потому что он, не догадываясь о бесповоротности, все искушал и искушал, как безумец или ребенок, пытающийся поджечь цистерну с горючим.
В редкие свободные минуты вспоминала теперь о доме с неприятным чувством. Дом грозил противными хлопотами с разводом, ненужной тратой душевных сил. О том, как говорил когда-то ужасное, стыдное: «Осчастливила, снизошла», старалась не вспоминать. Это-то и было горючее. Так гордился ее умом, красотой, деловитостью, а появилась девчонка глупая, медсестра с вытравленными перекисью на жарком южном солнце волосами, в халатике, высоко открывающем тощие загорелые ножки (почему-то уверена была, что медсестра санатория), — и грош цена Полининым редкостным достоинствам. Грош цена всей той приятной, удобной, правильной жизни, что создала она. Был выход: поделиться со свекровью, жесткой характером и рыхлой телом подмосковной куркулькой. Живо бы привела Бориса в чувство. Полина, с ее преувеличенным в глазах свекрови могуществом, с черной казенной «Волгой», с именитыми знакомыми, с заграничными поездками, с депутатским значком на лацкане жакета, была дороже всего на свете. Дороже великолепного сада, дороже счастья сына. Из-за последнего обстоятельства и не годился верный и надежный вариант. Оставалось одно — ждать, назначив себе предел. Каким будет этот предел, не загадывала, когда придет, тогда и увидит. Но шли дни, и к весне уже реже бывал Борис неуместно радостным, возбужденным — Полина догадывалась: получил письмо — и реже уезжал после работы на дачу, постепенно возвращаясь к той привычно размеренной жизни, какой жил прежде. Снова по вечерам в кухне с интересом слушал ее рассказы о прошедшем дне, радовался удачам, огорчался трудностям, давал неглупые советы. Даже приступил исправно к выполнению супружеских обязанностей. Именно так сформулировала Полина его ночные визиты в свою комнату в точно, как по расписанию, установленные дни недели. И хотя встречи эти напоминали Полине заигранный спектакль, давным-давно не сходящий со сцены, все же казалось, что миновало то сложное, ненужное, что, пускай ненадолго, но все же вошло в их дом. Казалось до одного самого обычного субботнего дня, когда, услышав телефонный звонок, Полина крикнула: