Гаврилюк и Вера необычайно быстро подружились. Паскаль ревниво слушал их совещания по поводу реставрации. Советы Веры были безграмотны и нелепы, нелеп был и Гаврилюк, вглядывающийся в очередную репродукцию знаменитой иконы. А иногда и вовсе чушь: складки на одежде богоматери срисовывал с портрета Ермоловой. Паскаль убеждал до крика, до хрипа, говорил о традициях, о стиле, даже призывал не губить Аполека, «если вы так убеждены, что это он», — добавил с бессильным отчаянием. И уже они смотрели с состраданием, как на блаженного и говорили: «Не волнуйся, не волнуйся, ну хорошо, хорошо, не будем».
Гаврилюк не обращал внимания на их «ты», просто не замечал, не было дела, и им казалось, что никому нет и не должно быть дела. Было странное ощущение своей правоты, и не правоты даже, а естественности и потому необходимости их отношений. Паскаль не встречался с ее мужем, хотя городок маленький, но так везло, провидение заботилось, что ли. А дома… дома…
Теперь он понял многое. И раньше догадывался. Эти приступы тоски, эта поглощенность какой-то одной тяжелой и неотвязной думой, поздние возвращения, неожиданные отъезды к матери. Кто-то был другой, давно был, несколько лет. Может быть, тот же, от которого спасалась с ним, чтобы забыть, избавиться, попросила тихо: «Женись на мне». Наверное, тот. Не спаслась. Счастливый своей любовью, первой любовью, любимый, Паскаль необычайно остро чувствовал ее беду. И жалел, жалел. Как всегда, как с первого дня. Ее не любили. Она любила, а ее нет, и она терпела. Иногда ему хотелось сказать: «Уйди от него, отлепись, безнадежно, любовь нельзя заслужить ничем, понимаешь, ничем — ни добротой, ни терпением, ни самопожертвованием, ни умом». Один раз, еще до Веры, когда пришла домой с заплаканными глазами, решился. Начал издалека, очень осторожно, бережно, но так испугалась, глянула так моляще-затравленно: «Не надо! Пускай все как есть», что отступился. Напрасно отступился, теперь уж совсем трудно, теперь, когда так необходимо, стало очень трудно, потому что был виноват, потому что выходит: решение его, а не ее, а ей только принять, подчиниться.
Противоестественно, вопреки всем законам, но произошло неожиданное: они стали ближе. И хотя перестали быть мужем и женой, приблизились душевно и существовали, как двое тяжело больных в одной палате, облегчая страдания, помогая, заботясь друг о друге. Сын детским, звериным чутьем уловил эту перемену. И если раньше льнул к отцу, отказывался от приглашений друзей пойти на каток, предпочитая шахматы с Паскалем в одинокие вечера, когда мать задерживалась, и, наоборот, спешил исчезнуть, когда она приходила вовремя, то теперь заявлялся поздно, оживленный, полный рассказов, или просил испечь пирог и сзывал полный дом одноклассников. Так было, и неделя проходила быстро, потому что до субботы всего пять дней, и пролетят незаметно, если по вечерам дома работать для БРИЗа, а днем заботы нет — успевай поворачиваться, чтоб портрет с доски Почета не сняли.
Так было до того дня, когда Никита Семенович послал в КЭЧ договориться насчет ремонта теплосети Дома. В приемной обнаружилось, что начальника КЭЧ нет, а вот комполка у себя и вполне компетентен дать добро на просьбу.
— С ним даже лучше, — посоветовал адъютант, — он мужик что надо, а кэчовец будет тянуть.
Отступать было некуда. Отступить — значит солгать Никите, а сказать правду, объяснить, невозможно. Солгать тоже невозможно. Значит, надо идти.
Три часа просидел Паскаль рядом с розоволицым, пахнущим одеколоном «шипр» полковником, склонившись над чертежами теплосети и сметами. Плечо к плечу. На столе фотография в рамке карельской березы. Двое стоят на знакомом крыльце. Вера положила ему на плечо руку, смотрят друг на друга и смеются. Не чему-то, а от счастья, от радости, быть вместе, стоять рядом. «Значит, было! Было и с ним. И ушло. Но что-то осталось». Полковник расстегнул китель. Подворотничок свежий, сегодняшний. Сегодняшний! И рубашка из-под утюга, и платок носовой немыслимой белизны, когда вытирал лицо. Нарочно, что ли! Да нет, взмок действительно. А у Паскаля тоже дрожь, противная, зябкая. «Значит, и рубашка, и подворотничок, и платок после его, Паскаля, ухода выстираны и выглажены. Или до. Забота. Значит, не все нити порваны. Она и не говорила, что порваны. Ничего не говорила. Может, вообще все в порядке. Может. Но вот только руки у него дрожат ужасно, просто смотреть невозможно, когда берет листочек, водит пальцами по чертежу. Мне легче, удобная привычка опустить вниз, сцепить пальцы. Удобная для подлецов. Для воров. Нашел чему радоваться! И потом, у подлецов руки, наверное, не дрожат. Иначе не были бы подлецами».