— Никелированный?
— Да.
— На этой неделе привезешь?
— Не знаю.
— Старый опять течет, паять уже негде.
— Во вторник подходящий парень дежурит, присылайте вечером машину.
— В субботу Гаврилюка на мотоцикле пришлю. Приедешь с ним?
— Не знаю.
— Когда знать будешь?
— Трудно сказать.
— Слушай, Стасик, — Никита Семенович встал, закрыл дверь, только сейчас в непривычной ему обстановке, среди вышитых подушек, хрустальных вазочек, полированной мебели, стало заметно, как плохо и дешево одет и как постарел.
В Доме, в аскетическом его быте, в окружении немощных, седых, в одинаковой серой байковой одежде, не так бросалось в глаза. А сейчас стоит у двери сухой, с впалыми щеками, ковбойка блеклая, застиранная, костюмчик потертый, а ведь самый лучший — выходной; ни дать, ни взять — сам кандидат в богоугодное заведение.
«Он и есть кандидат. Один как перст. Всю жизнь для Дома под откос. Один как перст. А ты на что?»
— Слушай, Стасик, если виноват перед тобой — прости. Но хотел, чтоб решилось, наконец. Дальше уж нельзя было, не годилось. Я не говорю «хотел, чтобы кончилось», но чтоб решилось. Понимаешь? Даже если катастрофой для меня обернется.
— Чем, чем? — Паскалю показалось, что ослышался, мешал телевизор, убрал звук, переспросил: — Чем? Я не понял.
— Катастрофой. Ты понимаешь, я уже старик. Я врач, и я чувствую, вижу симптомы. На кого оставить Дом? Василий, сам знаешь, в опоре нуждается. Что будет с людьми? Что будет с моей библиотекой? Я надеялся на тебя. — И вдруг неожиданное: — Ты виделся с ней?
— Нет.
— Почему?
— Есть ситуации, когда решение должен принять другой.
— Нет таких ситуаций. Каждый из нас сад, а садовник в нем — воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода, или пышно разрастись — всему этому мы сами господа, — он цитировал кого-то и, как всегда в таких случаях, наслаждался цитатой, любовался ею, — …твоя любовь — один из садовых видов, который хочешь — можно возделывать…
«У тебя будет полная счастливая жизнь» — вдруг вспомнил его слова, и как провожал в ремесленное и дал с собой два куска мыла — величайшую драгоценность тех голодных, вшивых и нищих годов.
Вспомнил, как учил читать и сердился и огорчался непонятливости, как может сердиться и огорчаться только отец, не верящий, что его ребенок может быть тупицей. Знал теперь по себе.
Вспомнил, как ездили покупать новогодние подарки и не хватило казенных денег, и он вынул потрепанное портмоне, перетянутое резинкой, как возился долго, извлекая деньги, и потом разглаживал бумажки на столе, оттягивая потерю. Паскаль тогда стыдился его, думал, жадный. А потом выяснилось: берег на старинный травник и в книжном магазине гладил тома, не мог оторваться, а букинист косился незаметно, боялся, — украдут эти двое, одетые в казенное.
Вспомнил, как боялся приезда начальства, боялся, что снимут. Не за себя боялся, за Дом. Паскалю хотелось сказать: «Поискать надо дурака на эту должность, а вы — снимут», но говорил: «Поискать надо человека».
Вспомнил Бахмач сорок шестого. Возвращались из эвакуации, из благословенной Ферганы, где впервые досыта наелся совсем недавно, на свадьбе старшего брата Сабира — лучшего дружка и открывателя стыдных тайн жизни. Брат Сабира вернулся в сорок пятом один из восемнадцати, ушедших из кишлака на фронт. На свадьбу позвали всех. Позвали и эвакуированных. Сварили лошадь и из большого котла черпаком разливали в подставленные нетерпеливо котелки, пиалушки, кастрюльки. Сабир рассказывал потом, что даже шкура исчезла, то ли съели, то ли забрал кто-то.
Паскаль с матерью двинулись домой. Застряли в Бахмаче. Руины вокзала, эшелоны с демобилизованными, идущие на восток, а им надо было на запад. Паскаль запомнил поразившее тогда: солдаты бегали по крыше грохочущего мчащегося состава, перепрыгивали бездны между вагонами ловко, бесстрашно, да еще котелок в руке. Запомнил вкус бисквита. Мать возникала из кружения людей, приносила бутылку молока и большой невесомый кусок желтого, неизвестно из чего сделанного бисквита. Бисквиты эти продавали женщины. Они носили их по перрону на вытянутых руках, осторожно переступая через пожитки сидящих рядом, спящих на земле людей, оберегая огромные пласты, укрытые сверху для тепла сальным тряпьем. Паскаль с матерью бедовали на перроне, под открытым небом уже неделю. Паскаль послушно и тихо сидел возле жалких узлов, пока беспомощная мать пыталась раздобыть билет там, за руинами, где возле дощатого барака днем и ночью клубилась и колыхалась огромная толпа. Вокруг него спали, пили кипяток, кормили грудью младенцев, играли в карты, стыдливо ели, плакали, пили водку, негромко рассказывали соседу о своих бедах чужие люди. Время от времени прибегал кто-то красный, встрепанный, очумелый, словно вырвавшийся из ада, кричал на близких, сторожащих скарб, поторапливал их, все рядом оживлялись, пытались выяснить у прибежавшего, куда и когда пойдет поезд, на который он так спешит. Но вопросы эти обычно оставались без ответа, потому что и не слышал их, не мог услышать человек, одуревший от радости, что может, наконец, покинуть этот осточертевший за несколько суток перрон, не видеть перед собой остова вокзала, не слышать ночами страшный визг голодных собак, дерущихся на пустыре за руинами.