Так отчего же все эти дни, после хамского, вызывающего его поведения в кафе, неотступно думала о нем, и все примеривалась ко всему, что делала, что видела? Примеривалась, как будто он находился рядом. Отчего еще скучнее стало с Сергеем и пижонский заграничный фильм с банальным любовным сюжетом показался полным смысла, печали и тоски о несбыточном?
Она всю жизнь оберегала себя от сердечных страданий, боялась их, считала болезнью, инфекцией, которой надо остерегаться и от которой есть профилактика. Когда подруги пускались в подробные повествования, где каждая фраза начиналась «а он, а я», делала непроницаемое лицо, показывая, как скучно и неинтересно это все ей. Холодно и замкнуто держалась с мужчинами, которые, знала, могли бы, только поддайся, превратить спокойную размеренную жизнь, полную радости обыденных дел, в ад ожидания телефонного звонка, ревности к незнакомой, ни в чем не виноватой женщине, ненавидимой исступленно, до самых страшных мыслей. Она узнала этот ад, и воспоминания о нем остались навсегда. Навсегда запомнила и ненависть свою, «коросту души», как определила сама. Запомнила и поняла, что, если есть гигиена тела, есть и гигиена души, ее надо оберегать от дурного, нечистого, а ненависть и есть самое дурное и нечистое.
Она любила Беато Анжелико и Карпаччо, пейзажи и натюрморты голландцев за ту гармонию и согласие во всем сущем на земле, что жили на их полотнах, а значит, и в их душах. Когда в музее, в кружке юных искусствоведов, приходил черед лекции о ее любимцах, как радостно и легко бывало ей. Заученные слова звучали пылким объяснением в любви. Ребята это чувствовали и часами вместе с ней разглядывали картину Карпаччо, любуясь детским лицом рыцаря в блестящих латах, отыскивая все новых птиц, зверушек, удивительные цветы и растения.
Она показывала им монастырский дворик фра Беато, где, окружив почтенного старца, прекрасные могучие женщины с благоговением следили, как он сухой рукой заполняет свиток — метрику младенца, неловко примостившегося на высокой груди одной из матрон. За тайной далекой жизни, за непривычными одеждами и странными прическами, за этим маленьким двориком с апельсиновыми деревьями открывалось простое, обычное. То, что свершалось ежедневно и сегодня, и Светлана старалась объяснить, что обычное, сегодняшнее может выглядеть так же прекрасно, если видит его гениальный художник.
Загвоздкой был Брейгель. Зачем в мирной картине наполненного золотом солнца вечера, полного дыхания простой жизни и ветра, надувающего узкие паруса корабля, зачем у берега, где пасется стадо белых овец и пахарь свершает привычный труд, эта торчащая из воды страшная нога тонущего? И отчего никто не поможет ему? Отчего так все спокойны? И пахарь, и пастух, и рыболов? Она не умела объяснить этого. Говорила не свое: «Смерть Икара — символ эпохи, в которую жил художник. В нищете погибали те, чья мысль, подобно Икару, взлетала над мракобесием средневековья». И сама не верила в куцую правду, помнила другие картины, полные сложного, того, что и не объяснить сразу, того, что раскрывается постепенно, и так же, как и прекрасная гармония, имеющего отношение к ее жизни. Тревожная, пугающая, вызывающая желание отступить, не искушать проникновением в суть свою правда.
Она почувствовала себя бездарностью, жалкой дилетанткой, когда самый тихий, раздражающий неотрывным взглядом прозрачных глаз, Никитанов, задержавшись после семинара, сказал:
— Светлана Андреевна, я вчера посмотрел «Сладкую жизнь» Феллини.
— Тебе повезло, — Светлана собирала в папки репродукции.
Покосилась на кургузый, давно ставший тесным форменный пиджачок Никитанова:
— А где же тебе удалось посмотреть этот фильм?
Она не поверила Никитанову, и оттого было неловко и неинтересно продолжать разговор. Год назад, когда знакомилась с новой группой, расспрашивала ребят о любимых ими художниках, писателях, Никитанов поразил всех, заявив, что его любимая книга — «Улисс» Джойса.
— Где же ты ее прочел? — удивилась Светлана. — Ведь у нас она не переведена.