Певцы сменяли друг друга. Когда они уставали — пели женщины.
Было много еды. Те, кто приходил с посудой, набивали посуду мясом и уносили в другие яранги тем, кто не может прийти на праздник.
Гости сменяли друг друга. Было много песен. Из песен я понял главное, что знал и раньше: удача одного — удача всего стойбища, а беда одного — горе для всех.
Здесь, на эскимосском побережье, никогда не было плохих песен, не было плохих обычаев, наверное, не было и плохих дел, или просто о них я еще не знал.
На третий день праздника пел Нанывгак. Я ждал его песен. Я знал, что каждой своей дочери колыбельную сочинил он сам. И у каждой это была только ее песня и на всю жизнь. И каждой из них он дарил колыбельную в честь одного из четырех ветров. Назывались колыбельные по имени ветров: Эйгынлин — северный, Керальгин — западный, Никеен — восточный, Ыненнан — южный. И дочери, давно имеющие целый выводок детей, сидели тут же и подпевали.
По улыбке Калянтонау — самой старшей — я понял, что эта колыбельная принадлежит ей, это песня, посвященная северному ветру Эйгынлин.
Старик кончил петь и сел рядом со мной у жирника. Гости все еще продолжали тянуть напев.
Женщины принесли нам много мяса. Я выбрал сердце, язык, два ребра, остальное пустил по кругу. Старик макал мороженое моржовое мясо в нерпичий жир.
Потом мы пили чай, а женщины поочередно пели, стараясь кокетничать или стесняться — я так и не понял.
И вышла Тагрына, младшая дочь.
Она сбросила с левого плеча керкер, потом опустила его с правого, она была обнаженной по пояс. Она пела и плясала, и рукава керкера болтались в такт движению ее бедер, и тень ее, большая тень, металась по стенам яранги, и казалось, что у нее четыре руки. Она пела и плясала, закрыв глаза. Это тоже была колыбельная, которую сочинил ей Нанывгак тридцать лет назад. Колыбельная в честь Никеена — восточного ветра.
— Ты же знаешь наш разговор, — сказал Нанывгак. — Пой. Видишь, все поют, помогают ей петь. Давай вместе, давай петь.
Я встал.
Я пел и хлопал в такт ладонями, я помогал песне, и она росла, сначала во мне, потом выплеснулась где-то у жирника, у его пляшущего пламени, и встал Нанывгак, и мы обнялись, мы пели и раскачивались, а где-то над нами, над ярангой шумел ветер и тоже пел с нами, пел о себе, о нас, о нашем братстве.
И я знал, что дождусь того времени, когда старик Нанывгак поведет на охоту моего сынишку и споет для него колыбельную, которую он заготовил для своего сына, но так и не спел, и будет мой мальчик знать ее, и петь, когда он один, когда ему хорошо или плохо, и лицо у него будет в это время, как у ребенка, который впервые открыл для себя мир и вдруг удивился его несовершенству.
И думалось мне, что у меня еще все впереди, и я давал мысленно клятву, что никогда не покину этих людей, что их беды станут моими бедами, как сейчас их радость стала моей.
Старая яранга
Утром к старику Керго пришел председатель. Старик сидел на нартах у входа в ярангу. Грелся на солнышке, ковырялся в трубке. Его жена Мымчинэ копошилась в чоттагине. Оттуда слышался натужный кашель, вздохи. Тоненькой струйкой пополз на улицу дым. Старуха разжигала костер.
Председатель сел на нарту, вытащил портсигар, и они с Керго закурили. Не впервые начинал председатель этот разговор.
— Вот что, — сказал он. — Твой дом уже неделю стоит. Понимаешь?
— Ии… — кивнул старик.