Совершенно уже не отдавая себе отчета в том, что делает, Волгин наклонился еще ниже, опустил руки в вязкую, но податливую тьму. Все равно что в живую плоть. Тепло, мягко, влажно. Почти незамедлительно пальцы наткнулись на что-то твердое, с прямыми углами. Волгин поднатужился и, снова едва не свалившись в резервуар, вытащил большой металлический ящик. Гладкая сталь, слегка нагретая словно бы теплом тела. Волгин поставил ящик рядом на камни, откинул крышку. Ампулы, шприцы, ножницы, пинцеты, бинты, перчатки... Все новехонькое, в нетронутых упаковках — и с надписями на русском. На русском! Будто свежая поставка в полевой госпиталь, в котором Волгин почти круглосуточно трудился до контрнаступления немцев, там все работали почти круглосуточно, хирурги стоя засыпали у столов, пока санитары уносили прооперированных, и тогда, вздрагивая, хирурги просыпались, оборачивались на бесконечную очередь раненых и столь же бесконечно усталыми голосами говорили: «Следующего...»
Волгин достал из ящика первую попавшуюся пачку, прочитал: «Стрептоцид белый». Пальцы чувствовали чуть поскрипывающий под плотной бумагой порошок. Затем Волгин вытащил склянку с йодным раствором. Откупорил, понюхал. И вот тогда заплакал, как ребенок.
— Время, пан доктор, время! Пока апейрон помнит про вашу дань, есть возможность достать еще самое малое два таких ящика! А память у него короткая!
И Волгин, до ломоты в затылке включив воображение, снова опустил руки в плотную, плотскую тьму, чтобы достать второй ящик. И третий. Дико оскалившись, все еще плача, с безумно горящими глазами, Волгин опустил дрожащие руки во тьму в четвертый раз — и почувствовал, что теперь его не пускают.
— Довольно, пан доктор, — остановил его Вильчак. — Вы же видите — все. Не смейте настаивать, если не хотите расплатиться за ваши пилюли еще и собственной жизнью.
Пошатываясь, Волгин принялся медленно подниматься по крутой лестнице с двумя тяжелыми ящиками в руках. Третий ящик нес Вильчак и спокойно отвечал на беспорядочные вопросы Волгина — тот хотел понять, хоть немного понять, его вышколенное медициной сознание просто не могло иначе, даже в самых невозможных условиях оно требовало знаний.
— Почему тут опаснее всего именно ночью, говорите? В изначальном свет перемешан с тьмой. Помните, пан доктор? Ах да, не знаю, читали ли вы... Кажется, у вас теперь вовсе запрещено это читать? Земля была безвидна и пуста, и тьма была над бездною. И Дух Божий носился над водою. И сказал Бог: да будет свет. И стал свет.
— И отделил Бог свет от тьмы, — пробормотал Волгин, так и видя перед глазами первую страницу большой бабушкиной книги.
— Свет останавливает движение изначального. Запирает его в воплощенной форме. На солнечном свету апейрон становится просто пылью, камнями, пеплом, водой... Почему ночью все бараки здесь не ушли под землю? Потому что большинство людей в бараках думает о жизни. Во многом именно благодаря вам, пан доктор, вам и вашей непоколебимой вере в жизнь. Но немцы своими порядками в конце концов всех нас заставят думать только о смерти. И тогда нам всем придет конец. Ведь неспроста, совсем неспроста этот голод, эти издевательства, показательные казни... Апейрон повинуется замыслу. Что Божескому, что человеческому. Думающему о жизни он дарит жизнь, думающему о смерти — смерть. И всегда — в обмен на что-то равноценное. А животные, которых здесь поглощает земля, скорее всего, стары или смертельно больны...
Вернувшись в «кранкенбау», Волгин первым делом спрятал ящики с лекарствами в своем личном тайнике, о котором не знал никто, кроме него, даже Ленька. Отныне всегда и повсюду внимание, сказал себе Волгин. Самое неусыпное внимание! Никто не должен видеть русских надписей на этикетках. Особенно медсестры-немки.
Но вот с Ленькой Волгин быстро попался. Настолько привык доверять своему медбрату, что перед первой же операцией не глядя кинул ему все нужные упаковки, принес склянки с асептиками и ушел в каморку мыть руки. Когда вернулся, Ленька обалдело таращил глаза, держа двумя пальцами, будто невиданное диво, бумажный конверт, на котором было написано по-русски: «Иглы хирургические».