На материале последних номеров газет он обрисовал болотную, затхлую жизнь провинциальных городов и кончил очерк словами: «...по пути прогресса мы ползем уж слишком черепашьим шагом».
Кажется, слово «ползем» он уже написал, и с такой же досадой, в одной из прежних своих статей, - но как было не повторяться, если все оставалось по-прежнему.
Не оставляло его никогда еще беспокойство о Коле, о его судьбе. Однажды он откровенно рассказал о Коле в письме к Михайловскому: «...его ожидает наследственное помешательство (это секрет, который прошу тебя сохранить), и Гризингер сказал, что только здоровой, правильной жизнью можно отвести беду...» Поэтому Николай Васильевич так тревожился, когда Коля поступил в Морское училище. Но вот Людмила Петровна сообщила из Петербурга, что Коля хочет бросить училище и поступить в Технологический институт и что она страшно этого боится. Николай Васильевич немедленно написал Коле, что ведь ему в Технологическом придется начинать учение сначала, то есть потратить еще целых пять лет...
Коля, слава богу, передумал. Потом Людмила Петровна с тревогой сообщила, что у Коли роман с какой-то дамой... Ну, это миновало как-то само собой.
Обрадовался Николай Васильевич, узнав из писем весной 1886 года, что Коле по окончании училища, уже как мичману, предстоит кругосветное плавание. Начнется оно в августе или в сентябре.
А в начале лета приехал в Воробьеве на две недели и сам Коля, вдвоем с приятелем, студентом Технологического института. Уже наступили жаркие дни, и бревенчатые стены дома, нагретые солнцем, пахли смолой. Окна целыми днями были распахнуты, ветерок шевелил парусиновые шторы. Под вечер деревья в саду загораживали низкое солнце, и оно просвечивало листву. И зеленые ветви, колыхаясь, словно бы плыли в нежно-синем небе. И вдруг в саду веяло дымком - это ставили самовар.
За вечерним чаем Николай Васильевич беседовал с Колей и его приятелем-студентом. Как-то, размышляя вслух об истории России, заметил, что, как это ни печально, русская история воспитывала человека лишь как исполнителя, а не как инициатора-создателя. А ведь каждый, в конце концов, должен выносить собственные решения, сознавать собственную ответственность.
- Я знал француза, который вышел в отставку, потому что не был согласен в убеждениях с императором. Для француза это не пустые слова, а у нас сказали бы, что он дурак.
- Конечно, дурак, - подтвердил Коля.
- Ну вот об этом я и говорю. - И Николай Васильевич нахмурился, огорченный тем, что Коля его не понял.
Зато его воспоминания, напечатанные в «Русской мысли», Коля оценил. Теперь говорил не без гордости, что эти воспоминания сделали имя Шелгунова известным, и в газетах его упоминают уже нередко...
А вот Людмила Петровна о его воспоминаниях никак не отозвалась. «Читала ли ты мои воспоминания? - спрашивал он ее в письме. - Если да, отчего ты мне о них не написала ни слова? Как ты нашла общий тон и о Михайлове? Да жаль, что нажали и больше писать не придется. На днях (с Колей) уеду в Москву и там поразузнаю, как и что, а то перепиской ничего не выяснишь».
Поехал в Москву.
Встретился с Гольцевым, и стало ясно: главную задачу свою редакция «Русской мысли» сейчас видит в том, чтобы уберечь журнал от второго предостережения. Нет, конечно, «Очерки русской жизни» Шелгунова будут печатать и дальше, но все резкие выражения - долой, а что касается политического смысла очерков, то чем он будет невнятнее, тем лучше. Это, конечно, с точки зрения редакции. А ведь читатель не всегда полностью воспринимает и достаточно внятный текст, и Шелгунов уже когда-то замечал в одной статье своей: «Читая книгу, вы читаете в ней не все, что написал автор, а только то, что вами воспринимается». Как же автору не заботиться о ясности выражения мысли, о четкости смысловых акцентов, о точности выбранного слова...
Расставшись с Колей в Москве, он вернулся в тишину захолустья, в Воробьеве, в свой бревенчатый домик в саду. Он твердо намерен был и в дальнейшем придавать своим очеркам и статьям политический смысл, как бы этого ни пугалась редакция «Русской мысли».
В июле получил письмо: Кривенко радостно сообщал, что ему наконец разрешили перебраться из Глазова в Тару, к Софье Ермоласвне, к его дорогой Соне, и он, можно сказать, ожил. В письме неожиданно выразил убеждение, что Шелгунову и ему «надо было бы за какую-нибудь большую работу засесть».
Шелгунов решительно был не согласен. «Совсем не надо, - ответил он. Напротив, надо развивать публицистику... Наша беда, что мы теперь испугались. А собраться бы в одном журнале или газете, право, вышел бы недурной букет - и читали бы».