Уильям Эверард давно уже интересовал Уинстэнли — привлекал и чем-то отталкивал. Он то появлялся в Уолтоне в своем неизменном армейском мундире, то исчезал надолго неизвестно куда. Видимо, некогда он сражался в кромвелевской армии, потом бежал или был уволен. Поговаривали, что он был связан с партией политических уравнителей — левеллерами. В самом начале мая, когда возобновилась война, он исчез недели на две, потом явился и принял деятельное участие в сборе подписей под роялистской петицией. Это было странно: левеллеры стояли за республику, добивались предания Карла суду.
Джерард украдкой сбоку посмотрел на Эверарда. Длинный, нескладный, с большим ртом и огромными красными руками, шея замотана сомнительной чистоты тряпицей. Он вперил взор в исходившее мелкой изморосью небо и щурился, готовясь что-то сказать. В нем угадывалось много сил и разнообразных страстей; и было что-то несерьезное, не внушающее доверия.
Вдруг он резко повернулся, взмахнул рукой, ощерил неровные желтые зубы:
— Доконали человека. А за что? Что он кому сделал?
Джерард промолчал. Ему не хотелось поддерживать этот тон. Но Эверард рвался к спору.
— А за что, я вас спрашиваю? Он справедливости требовал. А его убили. Парламент! Это не парламент, а куча дерьма.
— Зря он в это дело ввязался, — нехотя сказал Джерард. — Он дал овладеть собой духу злобы.
— Но ведь он добивался справедливости! И где в Писании сказано, что не надо бороться со злом? «Не мир принес я вам, но меч». Эдак вы дадите силам тьмы всю землю захватить!
— Но слова ничего не доказывают. Люди могут говорить словами из Библии и не иметь в себе духа жизни. И речи их оборачиваются ложью.
— Это я знаю. — Эверард прищурился. Лицо его быстро менялось, отражая внутренние порывы. — Но все же зло требует отпора. Нельзя ему покоряться! Если вас ударит и вы стерпите, не ответите, — вы как бы разрешите сильным и других притеснять. Вы развяжете им руки! От этого они и наглеют. Они пользуются тем, что вы, добрые христиане, покоряетесь и терпите… Если хотите, именно такие, как вы, виноваты во всем!
«Господи, какой неистовый человек», — подумал Уинстэнли, но не рассердился. Они подошли к окраине села.
— Может, зайдете ко мне? — предложил Джерард. Эверард с охотой согласился. Они вошли, скрипнув дверью, в каморку, Джерард налил в кружки молока, отрезал хлеба. Эверард с жадностью стал есть, низко наклонясь над столом и рассыпая крошки. Джерард отхлебнул молока и сказал:
— Только плоть заставляет людей убивать тех, кто отличается от них одеждой, образом жизни, помыслами… Только плоть завидует и ненавидит.
Эверард что-то промычал в ответ, азартно двигая челюстями. Он, видно, сильно проголодался. Уинстэнли уже любил и жалел этого неприкаянного, нескладного человека. Дверь скрипнула, показалась старческая скрюченная рука, затем неловко, боком в каморку вдвинулся старый Кристофер.
— Мистер Уинстэнли, я слышал, вы вернулись. Хотел спросить…
— Заходи, Кристофер, присядь. Хочешь молока?
— Благодарствуйте, я только спросить хотел… Что теперь с вдовой Сойера будет, с детишками? Отправят их?
Джерард нахмурился. Этот вопрос у него самого занозой сидел в сердце. Саймон был не из их прихода: несколько лет назад, спасаясь от нищеты, он с семьей пришел с севера. И сейчас, после потери кормильца, приходские власти могут отказаться терпеть в приходе бедную вдову с пятью детьми. А это значит, что их будут выселять из Уолтона под конвоем.
— Надо как-то помочь им прокормиться, — сказал он, — Рут может вязать или шить на продажу… Двух старших придется отдать в услужение: Роджеру уже четырнадцать, он работал на пашне, Джо скоро девять… Главное, чтобы их не выселили. Тут они хоть крышу над головой имеют и друзей…
— Судья терпеть не мог Саймона… Он с радостью будет смотреть, как вдову с детишками погонят прочь с его глаз.
— Надо найти им работу. Чтобы они не начали побираться. — Уинстэнли обернулся к Эверарду. — Сколько говорят о христианской добродетели, а не желают терпеть лишнего бедняка в приходе. Я уверен, что пастор Платтен будет настаивать на их выселении.
— Ну и я как раз об этом! Все кричат о помощи бедным, а сами ведут с ними настоящую войну! В любую погоду, со стариками, с детьми, выгоняют на улицу, травят собаками, сажают в тюрьмы! Сколько людей сейчас живут в лесах, на дорогах, в канавах! Сколько детей рождается под открытым небом! Сколько немощных помирают в придорожных рвах! А вы говорите — дух любви…
Лицо Эверарда покраснело, глаза горели. «Язычник, — пронеслось в голове у Джерарда. — Правду о нем говорят, что он не признает ни бога, ни Христа, ни Писания… Но ведь он прав — дороги Англии кишат бездомными и сирыми…»
— Не будем спорить, — сказал он, дотронувшись до обветшалого обшлага мундира. — Давайте подумаем лучше, как устроить детей…
Эверард ушел поздно. Столько важного было сказано и передумано в этот день, что Уинстэнли опять почувствовал властное желание записать свои мысли, доказать и Эверарду, и себе самому, и бог знает еще кому… Он устал в этот день, привычно ныло сердце, но лечь не мог. Он должен писать — он должен действовать.
Лицо его сделалось отсутствующим, он зажег новую лучину от старой, уже догоревшей, и склонился над четвертушкой бумаги. К кому обратит он этот трактат?
«Моим любимым друзьям, чьи души алчут чистого молока правды», — начал он быстро писать. День был окрашен мрачным цветом, и потому слова из-под пера выходили скорбные: «Земля покрыта тьмою, и бог открывается лишь немногим, которые разбросаны и разъединены меж собой… Мне было открыто, что строя на словах и писаниях других людей, я строил на песке…»
Он оторвался от бумаги и посмотрел в темный угол, где стоял покрытый тряпьем топчан — его одинокое ложе. И вспомнил свою чистую светлую спальню в лондонском доме. Чем он жил? Делом, ответят ему. Делом? Разве, это дело для свободной души — считать десятки штанов и юбок, выписывать колонки цифр, мучиться вопросом, не слишком ли дешево ты продал, не слишком ли высоко запросил? Он снова ощутил постоянное беспокойство, снедавшее его в те годы, когда он был торговцем, постоянный, не оставлявший ни днем, ни ночью страх разорения… Это был ад! Душа его горела, словно в огне, он не знал ни бога, ни покоя, ни радости.
Вот к чему ведет забота о мирских благах — человек наживает себе болезни, друзья отворачиваются от него, соперники ненавидят, а венец всему — банкротство, от огня ли, от потопа, от бесчестных поставщиков, от мора… Ты лишаешься всего, уделом твоим становятся нищета и голод, а может быть, и тюрьма… Когда Сузан узнала, что они разорены, какую сцену она ему закатила! Она кричала, что он ничтожество, жалкая, ни на что не способная тварь, что он не мужчина. Глаза ее горели ненавистью, она словно потеряла рассудок. Погоня за богатством ведет к гневу и упрекам, к ночным кошмарам, к разрушению семей; безумие завладевает человеком.
Но спасение есть. Он вздохнул глубоко. Подумал: «Это только кажется, что человек не может жить без денег, земель, скота, прислуги… Как раз когда богатства исчезли, как дым, друзья отвернулись, близкие предали и отказали в помощи, когда все тебя возненавидели, — тогда-то и начинается настоящая жизнь». Перед глазами встал пустой дом, уже ему не принадлежавший, омерзительный сор на полу, и Сузан, нарядная, как всегда, со злым заплаканным лицом, не прощаясь, проходит мимо к отцовской карете… А в сердце у него — отчаяние, рабский страх и неверие. «Это была поистине смерть, — сказал он себе, — но только мертвому можно воскреснуть».
И он воскрес, о себе он знал это непреложно. Надо и братьям по творению помочь восстать из рутины обыденной, исстари заведенной жизни.
Конечно, Эверард прав, много зла на земле. Бедняки изнывают от голода и болезней. Их угнетают солдаты, судьи, лорды… С этим надо бороться. Но не злоба должна быть оружием. Разум — вот что поведет их на борьбу. Разум, горящий в каждом из смертных. Он говорил сам себе и бедным братьям своим: вы не жалкие, приниженные создания, дрожащий лист перед лицом неведомого грозного судии, вы сами — носители великого духа. Послушайтесь его — и вы станете сильны и свободны.