Он долго и обстоятельно обосновывал несомненное право бедняков вскапывать общинные земли и жить на них, задавал вопросы юристам и ученым проповедникам, ссылался на священную историю и нормандское порабощение, цитировал законы…
Что заставляло его перо так живо двигаться по бумаге? Боль от сознания грубой несправедливости солдат, от жалости к детям? Да, конечно. Но странно! Он чувствовал в себе огромную силу любви — да, любви к беднякам, и к детям, и к Фэрфаксу, и к солдатам… Не было ненависти в его душе. «Пусть меня называют безумцем, глупцом, бранят, как давеча бранила Рут, — думал он, — закон любви ведет меня, дает терпение, радость, мир». Он так и писал генералу: «Я никого не ненавижу, я люблю всех, я буду наслаждаться, видя, как все живут в достатке. Я хотел бы, чтобы никто не жил в бедности, стеснении и скорби. Поэтому если вы найдете себялюбие в этом труде или что-либо гибельное для всего творения, то откройте так же свободно ваше сердце мне и укажите мне на мою слабость, как я был чистосердечен… Но если вы увидите в моем труде справедливость и поддержку всеобщей любви ко всем, невзирая на лица, тогда присоединитесь и защищайте его, и пусть сила любви получит свободу и славу».
Он закончил еще до света, быстро собрал листы, сунул за пазуху кусок хлеба и вышел из палатки. Лагерь спал. Не глядя на вчерашнее пепелище, он прошел меж неоконченными срубами, вышел на дорогу. Предрассветный ветер дунул в разгоряченное лицо, и он улыбнулся ему навстречу. Он верил, что разум может и должен возобладать в людях.
Фэрфакс куда-то спешил. Вокруг стояли офицеры, и в лице его Джерард прочел смесь нетерпения, нежелания обидеть и легкое смущение. Будто генерал стеснялся говорить с ним при людях. Джерард прошел по ковру, приблизился к Фэрфаксу, который остался стоять, поклонился ему, не снимая шляпы, и отдал письмо.
— Что это? — спросил генерал, метнув нервный взгляд на полковника справа.
— Сэр, — сказал Уинстэнли и опустил глаза в пол, чтобы ему не мешали внимательные лица офицеров. — Сэр, вы знаете о нашем деле. Вы видели некоторых из нас и выслушали нашу защиту. Мы встретили мягкое и умеренное отношение от вас и от вашего военного Совета… А сейчас… У нас расквартирован ваш пехотный полк. И некоторые из солдат под командой капитана Стрэви напали на наших людей… И это несмотря на то, что мы пускали их на постой и жалоб на нас не было… — Он поднял глаза и заметил отсутствующее, скучающее выражение на лице молодого офицера, стоявшего рядом с генералом. Фэрфакс кашлянул.
— Вы требуете наказания виновных?
— Нет, нет, — поспешно ответил Уинстэнли. — Вы просто скажите им, чтобы они этого больше не делали. А в нашем письме… Мы хотим, чтобы и вы, и ваш Совет, и парламент обратили внимание на наше дело и оказали нам братское покровительство, чтобы мы могли работать мирно на нашей земле, без скандалов и унижений.
— Вас ограбили? — спросил Фэрфакс.
— Прошлый раз у нас поломали два плуга и телеги, а сейчас подожгли дом.
— Ну вы запирали бы… свои орудия, что ли… — Фэрфакс опять повел глазом на полковника. — Чтобы их не растаскивали…
— Мы не будем ничего запирать, — убежденно сказал Уинстэнли. — Ни хлеб, ни скот, ничего. Мы не хотим показать себя собственниками среди народа. Мы открыто заявляем, что наш хлеб, и скот, и все, что мы имеем, — общее.
— Ну хорошо, — нетерпеливо сказал генерал, — мы рассмотрим вашу просьбу. Я хочу только повторить еще раз то, что уже говорил: гарантия вашей безопасности — ваши мирные намерения и поведение.
Он обернулся к секретарю и протянул ему письмо, принесенное Джерардом:
— Вот возьмите. Я… освобожусь скоро и рассмотрю… — Он глянул мельком на Уинстэнли. — Ступайте на свой холм. Я обещаю вам, что мы прочтем то, что вы написали, и все обдумаем.
5. СОСЕДИ
Элизабет стоило больших трудов скрыть от домашних, что в доме у них появился еще один человек. По счастью, в тот ранний вечер, когда неизвестный молчаливый старик привез Генри в телеге под грудой сена, дома никого не было, и девушка с помощью крестьянина внесла Генри в дом, по лестнице подняла на второй этаж, а оттуда по еще одной шаткой лесенке втащила на чердак. Она уже знала из разговоров знакомых о восстании левеллеров и очень хорошо понимала, что весть о возвращении к ним в дом израненного офицера мгновенно разнесется по селу, и, не дай бог, надо будет опасаться появления солдат и ареста.
Но все сошло благополучно. Теперь она каждое утро, когда дом еще спал, и каждую ночь прокрадывалась, таясь, в кухню, набирала хлеба, мяса и овощей, наливала свежей воды в кувшин, складывала все это в корзинку, и, на всякий случай положив сверху свое вязание, поднималась по лестнице, и шла в конец коридора, туда, где за комнатой Джона тонкие шаткие ступени вели на чердак. Там за старой домашней рухлядью она устроила брату постель, расположив ее так, что ему было видно маленькое полукруглое окошко с пересекавшими небо ветками деревьев. Она перевязывала ему раны и поила его целебными настоями трав; кормила с ложечки, когда он был еще слаб, и рассказывала обычные деревенские новости, не решаясь еще заговорить о колонии. Его же самого она ни о чем не спрашивала.
Жизнь в ее доме шла по-прежнему — тихо и невесело. Пастор Платтен после изгнания из парламента появлялся редко, а когда появлялся, то держался принужденно и речей о свадьбе не заводил. Да и мачеха не смотрела на него с прежним обожанием: как бы она ни относилась к новой власти — это все-таки была власть; и раз власть не жаловала жениха ее падчерицы, то и мистрисс Годфилд не могла почитать его. Разочарование ее в нем усугубилось после того случая, когда она попросила у пастора совета относительно Джона, сбежавшего на холм к диггерам. Пастор ответил, что ничего не желает знать об этом нечестивом сборище, и порекомендовал ей воздействовать на сына через его отца, полковника кромвелевской Армии. Легко сказать — через отца! Полковник Годфилд неотлучно находился при Кромвеле, и увидеть его пока не было никакой возможности. Зато в дом к ним теперь зачастил Чарли Сандерс, племянник уолтонского судьи. Но интересовала его не Элизабет, а ее сестра Френсис, которой он приносил маленькие букетики фиалок и рассказывал случаи из судейской практики.
Элизабет втайне радовалась, что речь о ее свадьбе с пастором не возобновлялась; в душе ее жила странная, не объяснимая разумом надежда, что когда-нибудь… может быть, очень не скоро… все устроится само собой и она наконец будет счастлива. Счастья же своего она не могла представить иначе, как соединив мысленно судьбу свою с судьбой Джерарда Уинстэнли.
Когда Генри стал немного поправляться, она принесла ему газеты и несколько книжек, купленных в лавке к немалому изумлению ее хозяина, не привыкшего, чтобы женщины Кобэма интересовались чтением. Впрочем, Элизабет была дочерью кромвелевского полковника, и на нее смотрели с уважением.
Генри прочел при свете брезжущего утра первый листок и вдруг побледнел так, что Элизабет испугалась.
— Что ты? Тебе плохо? Опять нога?
— Нет… — Он уронил газету и закрыл лицо руками.
Она подняла листок. Это был «Британский Меркурий» за 17 мая. Мятежники, говорилось в нем, захваченные доблестными войсками генерала Фэрфакса и генерала Кромвеля 14 мая под Бэрфордом, были заперты в помещении церкви. Военно-полевой суд, собравшийся на утро следующего дня, приговорил корнета Томпсона, брата опасного мятежника, капеллана Денна и капралов Черча и Перкинса к расстрелу. Полковник Эйрс уволен из Армии и предан гражданскому суду как государственный изменник. Денн проявил чистосердечное раскаяние, и его помиловали. Троих оставшихся расстреляли. Повстанцев расформировали по разным полкам.
— Это конец… — сдавленным голосом, не отнимая рук, сказал Генри. — Все… Больше нам не подняться… Посмотри постановление.
На первом листе газеты крупным шрифтом было напечатано: «Любое заявление, будто нынешнее правительство Республики является тираническим, узурпаторским или незаконным; или будто общины, собранные в парламенте, не являются верховной властью страны, равно как и любая попытка поднять мятеж или заговор против настоящего правительства или для замены или изменения последнего, а также любая попытка подстрекать к мятежу в Армии будет рассматриваться отныне как государственная измена».